bannerbanner
Где лучше?
Где лучше?полная версия

Полная версия

Где лучше?

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 31

Жизнь в лазарете ему казалась лучше полицейской, потому что он лежал на отдельной койке, мог ходить по комнате, сидеть, не мешая другим, насмехаться над солдатами, караулившими у дверей больных арестантов. В известное время ему приносили пищу и лекарства. Сперва его пугали трудно больные, скоро умирающие арестанты, за которыми уже не было никакого надзора и которых ничем не лечили; пугали операции, доктор, производивший эти операции; но потом он привык и скоро отличил фельдшера от лекаря, находя, что в фельдшере больше силы, чем в лекаре, потому что фельдшер может выписать больного в тюрьму, куда идти никому не хотелось. В палате были всякие больные, судимые и судящиеся за разные преступления, которые часто сменялись новыми, так что Горюнов ежедневно боялся, чтобы его не выписали. Но в палате были такие больные, которые лежали в ней по целым годам. Одни из них действительно были больны, другие выписывались в тюрьму только дня на три – и являлись в палату со свежими новостями. Эти люди находились с фельдшерами в дружественных отношениях. А так как они почти жили постоянно в палате, то считали себя чем-то вроде дядек, без умолку говорили, насмехаясь над различными болями, которые им привелось испытать. Их любили больные за шутки и заискивали их расположения на том основании, что они иногда держали перед доктором чернильницу. Вот к этим-то людям и старался подделаться Горюнов. Несмотря на то, что они казались ему смешными и чересчур хвастливыми, он старался угодить которому-нибудь из стариков тем, что подавал кружку с водой. Он думал, что эти больные – большею частию состоятельные раскольники, обвиняемые в делании фальшивых серебряных вещей, жившие доселе в скитах и отправлявшие обряды по-своему, тайно от начальства, и что они могут много хорошего сделать для него. Однако, как он ни ухаживал за ними, сколько ни просил их о себе, они, как он замечал, заботились более всего о себе, вели себя заносчиво, а к нему относились, как к ничтожному псу. Это, наконец, стало злить Панфила. И какова же была его радость, когда начальник лазарета велел двух из них непременно выписать из лазарета и больше не принимать, так как он заметил их уже давно здоровыми! И как же злы были эти люди на все и на всех, надевая арестантские одежды и подставляя ноги для того, чтобы на них надели кандалы!.. Но после них вскоре все стали чувствовать какую-то пустоту, чего-то как будто недоставало. И все это произошло оттого, что как бы надменны ни были старики-лазаретники, при них было как-то весело: они умели рассказывать разные анекдоты, развлекали больных смешными сценами, остротами и т. п. Скучно сделалось и Панфилу: больных много; больные разговаривать не любят, выздоравливающие разговаривают или играют в карты, бог весть каким образом попавшие в лазарет; подойдет он к ним, они его называют щенком и гонят прочь. Хорошо еще, что сестра, жившая в это время уже в городе, навещала его по воскресным дням. Она приносила ему сдобные кушанья, тайком унесенные от барыни, у которой она жила, рассказывала о своих господах или о том, что она уже теперь живет на другом месте, и хотя все эти рассказы и городские новости сообщались в течение четверти часа, а потом, в продолжение получаса, брат и сестра молчали, все-таки Панфил был в тысячу раз веселее при сестре, чем без нее. Но вот не пришла сестра в праздник, не пришла и в воскресенье. Справился он об этом, сказали: больно она уж смазливая; начальство не приказывает пущать. Как ни обидно было слышать это брату, но делать было нечего, – сестра уж больше не показывалась в лазарете.

На третий день после этого события к Панфилу подошел пожилой больной. С этим больным Горюнов никогда не вступал в разговоры, потому что он и сам почти ни с кем не разговаривал. Это был высокий, худощавый мужчина, с рыжими курчавыми волосами. Глаза его постоянно принимали серьезный вид, лицо с небритыми волосами, постоянно, когда он сидел задумчиво, передергивалось множеством складок. К этому надо еще прибавить то, что он свои желтые щеки постоянно утирал грязным платком, что даже удивляло докторов, которые не находили не только на его лице, но и на всем теле пота. Он говорил басом, глухо.

– Ты за что сидишь? – спросил он Горюнова.

Горюнов молчал. От этого вопроса его покоробило. В самом деле, за что он сидит? Горюнов сознавал, что он взят за фальшивую бумажку и за побег из полиции, но кому какое дело до этого?

Этот больной разозлил его, и он закрыл глаза.

– Што закрываешь глаза-то! Не съем, – проговорил задумчивый больной. В палате сделалось тихо.

– Фальшивые бумажки делает, – сказал кто-то.

– Эдакой мальчишка!.. Ха-ха!..

– Сызмалетства в механику пустился! – слышалось с разных коек вперемежку с хохотом.

Серьезный больной присел на кровать Горюнова. Тот не противился этому.

– Нет, однако?.. Ты ведь Горюнов?.. Про Горюновых я слышал, – говорил неотвязчивый больной.

Панфил со страхом глядел на него: такой у него был суровый вид в это время.

– Ты кто? – спросил неловко Панфил неотвязчивого человека.

– Слыхал про никитинского письмоводителя Гусева?

– Нет.

– Ну, так это я… А за што я сижу, про это я знаю. И им не удастся меня словить! Не запугают… Не-ет!.. Трех управляющих, первых плутов, провел… Нет!!. – И лицо Гусева сделалось очень страшно, на щеках выступили багровые пятна.

– Хочешь, я научу тебя писать? – спросил вдруг Гусев Панфила.

Но Панфил не отвечал. Гусев что-то пробурлил и ушел от него недовольный. Больные стали издеваться над ним.

С час после этого пролежал Горюнов, сердясь сначала на Гусева за то, что он, может быть, с худым намерением выспрашивал про его дело, но потом, как обыкновенно бывает с молодыми людьми, покинутыми и презираемыми даже теми, преступления коих, может быть, тяжелее его, он стал сожалеть, что так грубо оттолкнул человека, который его, неопытного в делах, может быть, хотел научить. Ему теперь самому хотелось поговорить с Гусевым, но как заговорить с ним после такого грубого обращения? Что скажут больные? «Снюхался!» – скажут и станут насильно выпроваживать его из лазарета.

Весь этот вечер Панфил провел мучительно, думая, как бы ему поговорить с Гусевым. Да и что это за человек такой? Кроме того, что говорили об нем больные, он ничего об нем не знал. Да и больные говорили об нем разно, потому что он уже давно находится в больнице. А коли давно, значит, он боится попасть в острог, откуда, как говорят больные, одна дорога: или в каторгу, или на поселение. Одни из арестантов говорили, что это бывший писец никитинской заводской конторы и что он находился в бегах из острога несколько лет, жил по фальшивому паспорту и сам делал фальшивые паспорты. Другие говорили, что он обокрал заводскую контору и составил фальшивую расписку под руку приказчика – и т. п. Одним словом, общее мнение больных состояло в том, что Гусев хороший мастер делать фальшивые билеты.

Между тем дело Гусева было очень простое и, вместе с тем, нешуточное. Он считался при главной заводской конторе писцом. По знанию заводского дела во всех отношениях он давно бы мог получить должность столоначальника, но никак не мог угодить начальству, которое на должности столоначальников определяло или за большие деньги, или свою родню. У Гусева было большое семейство; извлекать доходы он ни из чего не имел возможности, потому что сидел в таком столе, где никаким образом не мог получать их. Вот он и выдумал давать рабочим паспорты. Бланки и печать достать ему было плевое дело, оставалось только сделать подпись; и это не трудно – тем более что на подписи мало обращают внимания. Он занялся этим ремеслом и даже возбудил со стороны товарищей удивление тем, что скоро обшил свой дом тесом, завел лошадей и приобрел еще одну десятину покоса. Это, конечно, дошло и до начальства, которое стало допытываться до настоящей причины. И вдруг получается в главной конторе бумага от заводского исправника; при бумаге приложен билет отыскиваемого уже полгода рабочего. Исправник просит донести ему: давала ли контора билет рабочему, и если давала, то почему она доносила ему раньше, что этот рабочий находится в бегах? В конторе забегали, стали справляться, сличать почерки рук – и решили, что это дело Гусева, но по случаю именин управляющего его так и замяли.

Гусев с этих пор стал еще осторожнее, но товарищи то и дело корили его тем, что он постоянно выдает фальшивые билеты и этим самым наживает много денег. Гусеву не давали покоя. Гусева старались согнуть в бараний рог; он все сносил терпеливо, но, наконец, доконали-таки его. Гусев часто ходил на почту за получением писем и посылок на имя конторы и управляющего; денежные же письма всегда получал казначей. Раз как-то управляющий приходит в контору и спрашивает: а кто получал в такое-то время из почтовой конторы на имя мое посылку? Казначей справился и сказал, что посылку получал Гусев. Гусев струсил, сказав, что он не помнит, получал или нет такую посылку. Справились в почтовой конторе – посылку получил, по доверенности управляющего, Гусев. Но Гусев признал почерк руки и расписку в книге за казначейские. А так как в заводе все писцы и должностные лица, учившиеся писать по одному почерку от одного учителя, за небольшими исключениями писали почти одним почерком, то и заключили, что Гусев доверенность на повестке сделал фальшивую и посылку украл. Его стали судить, не принимая никаких оправданий, тем более что как началось об нем дело, главная контора Никитинского завода представила заводскому исправнику два фальшивых билета, выданных Гусевым двум рабочим.

Во весь вечер Гусев не подходил к Горюнову, да и он все лежал, переворачиваясь часто с боку на бок. Горюнов часто смотрел на него. Он несколько раз намеревался подойти к нему, но самолюбие удерживало его и вечером, и ночью, в продолжение которой в арестантской палате горела лампа. Утром, однако, он не мог преодолеть себя и, под предлогом напиться воды, подошел к нему; Гусев лежал на спине, заложивши обе руки под голову. Панфил робко взял кружку, открыл – воды не было.

– Ты говоришь… Ты хочешь писать учить… – начал нерешительно Панфил.

Гусев молчит; смотрит сердито на Панфила.

– А можно?

– Што можно? Научиться? – пробурлил Гусев.

– Ну? Научи…

– То-то… Зазнались уж вы больно… Предлагают, так чванитесь.

– А для чего учиться-то?

– Дурак! Ты што показывал-то? Помнишь ли ты, что ты показывал на допросах? Подписывал?

Горюнов плохо понял его слова и стоял, вытаращивши на него глаза.

– Вот то-то и есть. Ведь ты не подписывал?

– Нет.

– Ну. А там, может, такие крюки вписаны, што тебя, может, в убийстве обвиняют. Дурак!

Панфил Прохорыч улыбнулся бессознательно.

– Чему смеешься? Дело говорю. Што ты показывал, помнишь ли?

Горюнов не знал, что сказать. Он действительно не помнил, что показывал. Ему только хорошо памятны были наказания. Он все-таки не понимал, к чему это Гусев хочет учить его писать и какая от этого может быть ему польза.

Весь этот день прошел в советах Гусева о том, как он, Панфил, может много выиграть от обучения письму. Он на допросе может сказать, что его даже и не спрашивали прежде, а только постоянно наказывали. А что он был наказываем, так доказательством этому служит то, что он вскоре по прибытии в город попал в лазарет. Показаний он никаких не подписывал. Несколько больных, слышавших советы Гусева, одобряли это.

Но как учиться писать? Не только у Гусева, но и во всей палате не было ни куска бумаги, ни карандаша. Так прошло мучительных два дня, в которые Гусев учил Панфила писать его фамилию и имя углем на столе. Панфил почти все угли издержал из печки, черкая на столах и стенах, и на третий день удивил докторов тем, что под его подушкой найдено было несколько углей, а стол его весь исчерчен. Когда Панфил объяснил, что он учится писать, то доктор улыбнулся и сказал, что он или хитрит, или сходит с ума. Панфил стал просить у другого доктора бумаги и карандаш: доктор сказал, чтобы он обратился за этими вещами к начальству, и обещался поговорить об этом кому следует. О Панфиле, и в особенности его занятиях, заговорили все в палате, и некоторые даже приставали к фельдшерам, чтобы те принесли бумаги; но они грубо отговаривались от этого тем, что доктор еще не прописал для мальчишки таких вещей, а если не прописал, то и думать об этом ему нечего, а нужно лежать спокойнее до тех пор, пока его не выпишут в тюремный замок. Однако к вечеру один из служителей достал где-то два листа серой бумаги и карандаш, что больным стоило недешево, так как они все гроши свои выложили для того, чтобы им выучиться писать. Когда была принесена бумага и карандаш, охотников учиться писать выискалось так много, что между ними чуть не произошла драка: подняли такой гвалт, что часовой, следивший за больными сквозь окошечко из коридора, принужден был позвать начальство, а оно послало солдат. К счастью, это событие кончилось ничем, потому что при входе в палату солдат больные затихли и успели припрятать бумагу и карандаш, а потом хотя некоторые из них и принялись учиться писать, но это занятие скоро надоело им, и они, послав его к чертям, скоро забыли о нем и с хладнокровием смотрели на Панфила, выводящего карандашом на бумаге разные кривулины. Панфил усердно занимался новым для него делом. Правда, он еще в заводе учился писать и читать, но занимался шутя, от нечего делать; потом, пробывши все лето на руднике, а зиму – на промыслах, он забыл почти все. Поэтому неудивительно, что в одну неделю, исчертив два листа бумаги, он уже мог разбирать печатное. И какова же была его досада, когда на другую же неделю учения его выписали из лазарета!.. Он плакал, молил фельдшеров и служителей оставить его еще на недельку – ничто не помогло. Пришлось расстаться с Гусевым, который учил его говорить на допросе следующее: фальшивый билет дал ему рабочий с приисков при хозяине кабака Борисе Евстигнееве, который сам и подписался на расписке; об этом рабочем знают Ульяновы, которые получили от него тоже пять рублей; из полиции он не бегал, а ушел потому, что двери были не заперты, и на том основании, что его хотели выпустить из полиции на свободу в тот же день, но не выпустили потому, что у него не было денег, которые просил за это квартальный, и что он никогда не подписывал никаких показаний, хотя и умел писать. На прощанье Гусев дал ему бумагу, на которой было написано черновое прошение.


В огромной каморе со сводами, находящейся во втором этаже, с двумя небольшими окнами, выходящими наружу к полям, с крепкими решетками, сделаны были нары как у двух стен, направо и налево, так и посередине каморы. В этой каморе помещался тридцать один арестант, большинство которых состояло из воров, беглых и непомнящих родства; были тут и обвиняемые в убийствах, но только двое, и попали они сюда потому, что в других каморах для них уже не было места. Все они еще судились.

Утро. В каморе темно, сыро, душно. Хотя и полагались для арестантских камор ночники, но они исправно уносились в шесть часов вечера, тотчас после переклички. В окнах форточек не имелось, вероятно потому, что начальство считало роскошью для арестантов чистый воздух. Впрочем, некоторые арестанты имели свои свечи, и хотя строго запрещалось курение табаку не только в каморах, но и на дворе, однако арестанты свободно курили, вероятно потому, что само начальство курило в каморах.

В каморе тихо. Только изредка кто-нибудь пробурлит что-то; изредка кто-нибудь простонет или кашлянет – раз, два, три, охрипло, за ним последует кашель фистулой, потом кашель сухой, свистящий, и вдруг камора огласится смесью разных кашлей, ворчанием и плевками людей, бряцанием цепей, и немного погодя все это смолкнет – и опять или послышится кашель, или бряцанье цепей, или храп кого-нибудь… Зато в коридоре, за дверью, не умолкают шаги часового и изредка слышатся какие-то возгласы.

Лунный свет глянул сквозь оконные стекла и тускло осветил камору: в ней образовались две широкие косые полосы с темными черточками. Эти полосы, ложась от окон до печи и двери, тускло освещали только один угол каморы: они освещали несколько голов и кандалы, на которых только блестели заклепки; остальное было все мрачно. Но и этот свет вдруг исчез за густыми громадными тучами. Он никого как будто не разбудил.

Но вот слышится, кто-то как будто скребет и скребет – то скоро, то сильно, то тихо – и вдруг перестанет. Вдруг что-то как будто треснуло, посыпалось, и опять настала гробовая тишина.

Опять кто-то скребет.

– Какой тут дьявол?! – слышится чей-то голос в углублении каморы, почти в самом углу.

В каморе тихо. Немного погодя слышится скрип нар, зевки, царапанье кожи.

Панфил лежит под нарами. Он только третьи сутки как прибыл сюда из лазарета и в это время не успел еще обзавестись своей квартирой в каморе. Положение его в тюрьме весьма беспокоило; во-первых, он не находил себя ни в чем виноватым; во-вторых, ему было досадно, что он, убежавши из полиции, не сел в любую лодку и не уплыл по течению реки. Но куда бы он уплыл? У него не было ни денег, ни хлеба! Без паспорта его никто бы никуда не принял, потому что в тек местах жители не особенно жалуют беглых, боясь, чтобы они их не обокрали, и предпочитая получить за поимку беглого платы от казны три рубля. «И за что такая напасть мне? Ну, хоть бы я украл что!» – думал Панфил.

Общество тюремных товарищей по каморе пугало его, потому что он почти ни в одном человеке не встретил сожаления к себе; все они ругались по-острожному, называли друг друга ворами, корили друг друга всем; у них, казалось, не было уже ни стыда, ни совести, они говорили такие вещи, от которых мороз по коже Панфила подирал. Ложь, обман, нахальство, грубость царили во всей каморе; ни с кем нельзя было посоветоваться, поговорить от души, потому что никто не только не сочувствовал, а ждал с нетерпением, когда кого-нибудь из товарищей, сидящих рядом и хлебающих прокислые щи из одного ушата, поведут на эшафот и будут наказывать плетьми. Это была любимая тема для заключенных, вероятно потому, что каждый, думая, что и ему не миновать тяжелого наказания, приготовлял себя к нему и тем самым утешал себя несколько. Панфил считал это общество за ад, ненавидел всех, и его язык не поворачивался говорить с кем-нибудь. Кроме этого, он видел, как грубо обращались с его товарищами даже солдаты, как эти заключенные всячески старались выслужиться перед солдатами для того, чтобы выйти во двор, получить лишний кусок хлеба… Панфилу, не привыкшему к такому обществу и неиспорченному еще, до того казалось оно противным, что он проклинал свою жизнь, грызя рукав своей грязной рубахи, пропитанной всякой гадостью. Ему хотелось даже разбить голову об стену, хотелось повеситься. Будь один, он придумал бы что-нибудь и лучше, но при теперешнем положении он лучше этого ничего не мог выдумать и только не приводил своих мыслей в исполнение потому, что повеситься не на что, бить свою голову об стену – больно; попробовал он руками давить шею – боли не вынес…

А кандалы на ногах бренчат; ноги словно разбухли, отяжелели… Даже в каморе он не нашел себе порядочного места: на нарах и так тесно, да и ими владеют люди – иные уже год, а иные и больше. Может быть, они и уступят ему место, но за деньги, а денег у него нет ни Гроша. У него уже третий день, как болит желудок, и он никак не может хлебать прокислых щей; сухие корки ржаного солдатского хлеба опротивели ему… Одно его немного утешало в это время – это то, что вчера ему писарь переписал прошение и сегодня он надеялся подать его стряпчему.

Вдруг слышит он, что кто-то над ним не то шепчет, не то сопит… И слышит он вдруг слова: «Богородица дево, радуйся, благодатная Мария, осподь с тобою… Милосердия двери… обрадованная дева, матерь божия, раба своего защити и помилуй…»

Стало тихо… Вдруг кто-то зарыдал над ним… Рыдает кто-то – и долго, долго, тяжело рыдает, точно вся внутренность его хочет перевернуться.

Слушал, слушал Панфил, грустно, тяжело ему сделалось, сердце сдавило, горло точно кто обхватил ему… Выполз он кое-как из-под нар, встал на колени, заплакал, зарыдал… Ничего он не чувствует, ничего не слышит; стоит он, понуривши голову, а слезы, жгучие слезы, так и льются из глаз.

– Осподи! Осподи Иисусе Христе!! – вопит Панфил и ничего больше не может произнести от неудержимых слез. Сердце давит, голова отяжелела, глаза не могут глядеть в темноту.

– Кто это сопит? – крикнул кто-то вблизи Панфила.

Панфил вздрогнул, и рыдания его еще больше усилились. Он положил голову на пол и плакал пуще прежнего.

– Никак мальчонко плачет.

– Не трожь! Молитву творит.

– Господи, спаси и помилуй!

– Мальчонко! А мальчонко! Што воешь-то? Али поможешь горю?

– Вот ты, собака, николды крестом образины не перекрестишь.

– Сам хорош, сволочь! – говорили с разных сторон арестанты.

– И как вам, братцы, не стыдно! Али у вас совести ни на грош нету-ка? И из-за чего вы это крик-то подняли, бесстыжие люди, прости господи? – говорил кто-то далеко от Панфила.

– Молчи!

– Где у вас, у мерзавцев, бог-то? Еретики вы проклятые!

В каморе настала тишина. В это время Панфил уже не плакал, а усердно молился, прося бога и богородицу избавить его от великой напасти. Ему было теперь легче.

Раздался продолжительный звонок по коридору. Арестанты уже разговаривали. Разговоры вертелись около острожной жизни и воспоминаний прошлого, и все это приправлялось хохотом, остротами, руганью, со всех сторон, так что говорили почти все разом. Теперь уже Панфилу молитва не шла на ум. Он стоял около нар. Ему хотелось заговорить с тем, который молился, но тот лежал неподвижно.

– Дядюшка! – сказал он, дернув что-то попавшееся ему в руку.

– Ах ты, собака! Што ты теребишь, аспид!

– Пусти посидеть.

– Есть вас всяких. Пошел!!.

Панфил удивился: этот человек молился недавно – и вдруг теперь даже слова не хочет сказать как следует.

Осердился Панфил и крикнул:

– Съем, я у те место-то! Черт!

– Што чертыхаешься-то, щенок! Давно ли молился-то?

– А ты-то? Кто даве быком-то ревел?

Арестант замолчал и подвинул ноги. Панфил сел. Разговоры арестантов нисколько не интересовали его; он понимал, что они все врут, бахвалятся. Ему хотелось бы приказать им, чтобы не кричали так… Ему потом завидно стало, что они так речисты, скоро находят остроты, и он думал: «Куды нашим мастеровым против них! Сто слов на одно слово скажут, закидают словами. И бабы наши в подметку им не годятся, нужды нет, что речисты и куды как горласты…» Наконец ему надоело слушать, голод мучит, хочется пить.

– Ах, убегчи бы! – шепчет он и сжимает кулаки.

– Чего? – спрашивает его арестант, лежащий около него на наре.

– Убечь!

– Хо-хо! Молод, брат!

– А ты бегал?

– Известно… дело привычное. На шафоте пробовал, опять буду пробовать – и опять утеку в леса.

– Ты из лесу?

– Ну да.

На этом разговор и покончился.

Загремел замок. Отворили дверь. Пар хлынул в камору и скоро наполнил ее до того, что огонь на свечке мелькал тускло.

– На ноги! – крикнул унтер-офицер.

Арестанты заговорили. Послышались шлепки; унтер бил по щекам арестантов обеими ладонями.

– Руки отобьет! – кричат арестанты и хохочут.

– Равняйсь!!. – кричит унтер.

Арестанты ругаются, половина из них равняется, то есть подходит на середину каморы и становится перед унтером.

– А вы? а вы? я вас! Розог! – кричит унтер на остальных.

Два человека нейдут с мест. Унтер записывает их и начинает перекличку. Все.

За унтером запирается дверь; опять гремит замок. Арестанты ругаются.

– Уступи ты мне местечко, – просит Панфил того арестанта, который утром молился.

– Што дашь?

– Да што дать-то?

– Ну, и убирайся.

Идет Панфил к другим, его гонят прочь. Некуда ему приютиться… Светает.

Опять гремит замок. Входят двое солдат с ружьями, унтер и еще двое солдат без ружей, палач в красной ситцевой рубашке и плисовых шароварах и смотритель. Арестанты встают на ноги.

– Которые?!. – кричит унтеру смотритель.

Унтер вызывает двух арестантов.

– Раздеть!

– Ваше благородие… Я… ноги отекли.

– Ра-а-з-деть!!. Я вам покажу! Эй ты, мальчишко! мальчишко?!. – крикнул вдруг смотритель на Панфила, который, сидя на нарах, смотрел с разинутым ртом на смотрителя, которого он видел еще в первый раз, так как он являлся в каморы только в экстренных случаях.

Все оглянулись на Панфила.

– Взять! – кричит смотритель.

Один из солдат подошел к Панфилу и потащил его к смотрителю; Панфил стал барахтаться.

– В секретную! – кричал смотритель. – Ты что? шельма! разбойник! – кричал смотритель.

– Розог! – крикнул вдруг неистово смотритель.

Явилось четыре солдата с охапками розог. Началась секуция. Наказывали двоих арестантов и Панфила. Смотритель был недоволен тем, что их наказывали концами розог, он то и дело кричал:

– Комлем! Крепче! Я вам!

Кое-как Панфил встал с полу. Он не понимал, за что его наказали.

На страницу:
10 из 31