bannerbanner
На ножах
На ножах

Полная версия

На ножах

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 16

Далее вы советуете мне изменить мой образ жизни, но скажите, Бога ради, можно ли не быть самим собой ни для чего или, что еще хуже, измениться для того, чтобы быть хуже?.. Я это говорю потому, что вы мне советуете „окраситься“, потому что „белый цвет марок“, вы решительно сказали „интригуйте, как большинство, имейте все пороки, которые имеют все, не будьте мимозой, свертывающейся от всякого преткновения, будьте чем вы хотите: шулером, взяточником, ханжой, и вас кто-нибудь да станет считать своим, между тем как ныне, гнушаясь гадости людей, вы всем не только чужой, но даже ненавистный человек. Люди не прощают такого поведения: они не верят, что вы отходите для того, чтобы только отойти; нет, им кажется, что это не цель, а только средство, чтобы вредить им издали. Вредите им, и они будут гораздо спокойнее, чем находясь в догадках“. Вы очень наблюдательны, Глафира Васильевна! Это все очень верно, но не сами ли же вы говорили, что, чтоб угодить на общий вкус, надо себя „безобразить“. Согласитесь, это очень большая жертва, для которой нужно своего рода геройство. Как эгоист, я имею более близкую мне заботу: прежде чем нравиться людям, я не хочу приходить в окончательный разлад с самим собой. Как вы хотите, человеку можно простить эту манкировку и позволить заботиться немножко о своем самоусовершенствовании или, скромнее сказать, о собственном исправлении. Надо же немножко держать корректуру над самим собой, чтобы не дойти в конце концов до внутреннего разлада, за чем, конечно, всегда следует необходимость плясать по чужой дудке, к чему я совершенно неспособен. Вы указываете мне на существующую будто бы общую подготовку сразу сложиться в дружный союз против меня и предрекаете, что это будут силы, которые сломят всякую волю; но, Глафира Васильевна, я никогда и не считал себя героем, для одоления которого нужны были бы очень сложные силы вроде „всеобщего раздражения или всеобщего озлобления“, которые вы желаете отвратить от головы моей. Я гораздо скромнее и уступчивей, и все, на что я уповаю, это усвоенная мною себе привычка отходить от зла, творя этим благо и себе, и тому, кому я досадил. Я не претендую ни на какое место в обществе, ни на какое влияние; даже равнодушествую, как вы говорите, к общественному мнению, все потому, что я крайне доволен своим положением, в котором никто на свете не может заставить меня пожертвовать драгоценною для меня свободой совести, мыслей и поступков; я среди людей как среди моря: не все валы сердиты и не все и нахлестывают, а есть и такие, которые выносят. Я не хвалюсь друзьями, но они у меня есть. Если я, по вашим же словам, не смею рассчитывать на доброжелательство в обществе, то чему же, например, я обязан за ваше участие и внимание, последним доказательством которых мне служит лежащий предо мной листок, написанный вашею доброжелательною рукой? Неужто в самом деле тому, что я не хотел позволить где-то и кому-то говорить о вас вздорные и пустые слова, обстоятельство, которое вы помните с приводящим меня в стыд постоянством?.. Глафира Васильевна! я очень люблю Филетера Ивановича, но я готов разлюбить его за его болтливость, с которою он передал вам почти трактирную, недостойную сцену мою с Висленевым, который лепетал о вас что-то тогда, отнюдь не по зложелательству, а по тогдашнему, довольно многим общему влечению к так называвшейся „очистительной критике“. Форов не должен был ничего сообщать об этом случае, незначащем и недостойном никакого внимания, как и вы, мне кажется, не должны напоминать мне об этом, поселяя тем неприятное чувство к добродушному Филетеру Ивановичу. Попросить человека перестать говорить не совсем хорошо о женщине, поверьте, самый простой поступок, который всякий сделает по такому же естественному побуждению, по какому человек желает не видать неприятного зрелища или не слыхать раздирающих звуков. При известной слабости нервов и известной привычке потворствовать им, я в том случае, который стараюсь объяснить вам, поступил бы одинаково, какой бы женщины это ни касалось. И затем последнее: за приглашение ваше гостить лето у вас в Рыбацком я, разумеется, бесконечно вам благодарен, но принять его я не могу: как ни неприятно оставаться в городе, но я уехать отсюда не могу.

Примите и пр.

Андрей Подозеров».

Бодростина сжала письмо в руке, посидела минуту молча, потом встала и, шепнув: «и ты благословен», вздохнула и ушла в свою спальню.

Через две минуты она снова появилась оттуда в кабинете в пышной белой блузе и с распущенными не длинными, но густыми темно-русыми волосами, зажгла пахитоску, открыла окно и, став на колени на диван, легла грудью на бархатный матрац подоконника.

«Он бежит меня и tant mieux[11]». Она истерически бросила за окно пахитоску и, хрустнув пальцами обеих рук, соскользнула на диван, закрыла глаза и заснула при беспрестанных мельканиях слов: «Завтра, завтра, не сегодня – так ленивцы говорят: завтра, завтра». И вдруг пауза, лишь на рассвете в комнату является черноглазый мальчик в розовой ситцевой рубашке, барабанит и громко поет:

Бей, бей, барабан,Маршируй впереди,А кто спит, тот болван.Поскорее буди!..

У Бодростиной дрожат веки, грудь подымается, и она хочет вскрикнуть: «брат! Гриша!», но открывает глаза… Ее комната освещена жарким светом изменчивого утра, девушка стоит пред Глафирой Васильевной и настойчиво повторяет ей: «Сударыня, вас ждут Генрих Иванович Ропшин».

Бодростина мгновенно вскочила, спросила мокрое полотенце, обтерла им лицо и велела привести гостя в бельведер.

– Мне красную шаль, – сказала она возвратившейся девушке и, накинув на плечи требуемую шаль, нетерпеливо вышла из комнаты и поднялась в бельведер.

В фонаре, залитом солнцем, стоял молодой человек, блондин, «нескверный и неблазный», с свернутым в трубку листом бумаги.

Заслышав легкие шаги входившей по лестнице Бодростиной, он встал и подбодрился, но при входе ее тотчас же снова потупил глаза.

Глафира Васильевна остановилась пред ним молча, молодой человек, не сказав ей ни слова, подал ей свернутый лист бумаги.

Глафира Васильевна взяла этот лист, пробежала его первые строки и, сдернув с себя красную шаль, сказала:

– Как здесь сегодня ярко! завесьте, пожалуйста, одно окно этим платком!

«Нескверный и неблазный» юноша молчаливо и робко исполнил ее приказание и, когда оглянулся, увидел Глафиру Васильевну, стоящую на своем месте, а свиток бумаги у ее ног.

Глафира была бледна как плат, но Ропшин этого не заметил, потому что на ее лицо падало отражение красной шали. Он наклонился к ногам окаменевшей Глафиры, чтобы поднять лист. Бодростина в это мгновение встрепенулась и с подкупающею улыбкой на устах приподняла от ног своих этого белого юношу, взяв его одним пальцем под его безволосый подбородок.

Тот истлел от блаженства и зашатался, не зная куда ему двинуться: вперед или назад?

– Оставьте мне это на два часа, – проговорила Бодростина, держа свиток и стараясь выговаривать каждый слог как можно отчетливее, между тем как язык ее деревенел и ноги подкашивались.

Ропшин, млея и колеблясь, поклонился и вышел.

С этим вместе Глафира Васильевна воскликнула: «я нищая!» и, пошатнувшись, упала без чувств на пол.

Через час после этой сцены в доме Бодростиной ветер ревел, хлестал дождь и гремел гром и реяли молнии.

Дурно запертые рамы распахнулись и в фонаре Бодростинского бельведера, и в комнате Горданова.

Последний, крепко заспавшийся, был разбужен бурей и ливнем; он позвонил нетерпеливо человека и велел ему открыть занавесы и затворить хлопавшую раму.

– Цветы! – доложил ему лакей, подавая букет. Горданов покосился на свежие розы, встал и подошел к окну.

– Ага! загорелась орифлама! – проговорил он, почесав себе шею, и, взяв на столе листочек бумаги, написал: «Дела должны идти хорошо. Проси мне у Тихона Ларионовича льготы всего два месяца: через два месяца я буду богат и тогда я ваш. Занятые у тебя триста рублей посылаю в особом конверте завтра. Муж твой пока еще служит и его надо поберечь».

Горданов запечатал это письмо и, надписав его «в Петербург, Алине Александровне Висленевой», подал конверт слуге, сказав: «Сию минуту сдай на почту, но прежде отнеси эти цветы Ларисе Платоновне Висленевой».

А огненная орифлама все горела над городом в одной из рам бельведера, и ветер рвал ее и хлестал ее мокрые каймы о железные трубы железных драконов, венчавших крышу хрустальной клетки, громоздившейся на крутой горе и под сильным ветром.

Теперь мы должны покинуть здесь под бурей всех наших провинциальных знакомых и их заезжих гостей я перенестись с тучного и теплого чернозема к холодным финским берегам, где заложен и выстроен на костях и сваях город, из которого в последние годы, доколе не совершился круг, шли и думали вечно идти самые разнообразные новаторы. Посмотрим, скрепя наши сердца и нервы, в некоторые недавно еще столь безобразные и неряшливые, а ныне столь отменившиеся от прошлого клочья этого гнезда, где в остром уксусе «сорока разбойников» отмачиваются и в вымоченном виде выбираются в житейское плаванье новые межеумки, с которыми надо ликовать или мучиться и многозаботливым Марфам, и безвестно совершающим свое течение Мариям.

Путь не тяжел, – срок не долог, и мы откочевываем в Петербург.

Часть вторая

Бездна призывает бездну

Глава первая

Entre chien et loup

[12]

Горданов не сразу сшил себе свой нынешний мундир: было время, когда он носил другую форму. Принадлежа не к новому, а к новейшему культу, он имел пред собою довольно большой выбор мод и фасонов: пред ним прошли во всем своем убранстве Базаров, Раскольников и Маркушка Волохов, и Горданов всех их смерил, свесил, разобрал и осудил: ни один из них не выдержал его критики. Базаров, по его мнению, был неумен и слаб – неумен потому, что ссорился с людьми и вредил себе своими резкостями, а слаб потому, что свихнулся пред «богатым телом» женщины, что Павел Николаевич Горданов признавал слабостью из слабостей. Раскольникова Горданов сравнивал с курицей, которая не может не кудахтать о снесенном ею яйце, и глубоко презирал этого героя за его привычку беспрестанно чесать свои душевные мозоли. Маркушка Волохов (которого Горданов знал вживе) был, по его мнению, и посильнее, и поумнее двух первых, но ему, этому алмазу, недоставало шлифовки, чтобы быть бриллиантом, а Горданов хотел быть бриллиантом и чувствовал, что к тому уже настало удобное время.

Павел Николаевич – человек происхождения почти безвестного, но романического: он сын московской цыганки и старшего брата Михаила Андреевича Бодростина. Отец его некогда истратил чудовищные деньги на ухаживание за его матерью и еще большие – на выкуп ее из табора; но, прожив с нею один год с глазу на глаз в деревне, наскучил ее однообразными ласками и вывел ее в особый хуторок, а сам женился на девушке соответственного положения. Мать Павла Николаевича этого не снесла: как за нею ни присматривали на хуторе, она обманула своих приставников, убежала в прежнее обиталище к своему изменнику и пришла как раз во время свадебного пира. Ее не пустили, она взобралась на берег Оки, не помня себя, в муках и бешенстве родила здесь ребенка и, может быть, не помня же себя, бросилась в воду и утонула. Ребенок был взят; его назвали в крещении Павлом и записали на имя бедного мелкопоместного дворянина Горданова, которому подарили за это семью людей. Чтобы Павел Горданов не мотался на глазах, его свезли сначала в уездный городишко и отдали на воспитание акушерке; отсюда восьми лет его перевезли в губернский пансион, а из пансиона, семнадцати лет, отправили в Петербургский университет. Отца своего Горданов никогда не помнил, судьбами мальчика всегда распоряжался Михаил Андреевич Бодростин, которого Павел Николаевич видал раз в год. К семнадцатому году своего возраста Павел Николаевич освободился от всех своих родных, как истинных, так и нареченных: старший Бодростин умер; супруги Гордановы, фамилию которых носил Павел Николаевич, также переселились в вечность, и герой наш пред отправлением своим в университет получил из рук Михаила Андреевича Бодростина копию с протокола дворянского собрания об утверждении его, Павла Николаевича Горданова, в дворянстве и документ на принадлежность ему деревни в восемьдесят душ, завещанной ему усопшим Петром Бодростиным. Все остальное большое состояние бездетного старого Бодростина перешло к его вдове и брату, нынешнему мужу Глафиры Васильевны Бодростиной, урожденной Агатовой.

Павел Горданов был от природы умен и способен; учился он хорошо; нужды никогда не знал и не боялся ее: он всегда был уверен, что бедность есть удел людей глупых. Унижаем он никогда не был, потому что всегда он был одет и обут хорошо; постоянно имел у себя карманные деньги, считался дворянином и умел не дозволять наступать себе на ногу. В жизни его было только одно лишение: Горданов не знал родных ласк и не видал, как цветут его родные липы, но он об этом и не заботился: он с отроческой своей поры был всегда занят самыми серьезными мыслями, при которых нежные чувства не получали места. Горданов рано дошел до убеждения, что все эти чувства – роскошь, гиль, путы, без которых гораздо легче жить на белом свете, и он жил без них. Базаровцы ему приходились не по обычаю: мы выше сказали, что базаровцы казались ему непрактичными, но сила вещей брала свое, надо было примыкать к этой силе, и Горданов числился в студенческой партии, которою руководил бурнопламенный, суетливый и суетный Висленев. Сначала Горданов держался этой партии единственно только для мундира и положения, и потому, когда на Висленева и его ближайших сотоварищей рухнула туча, удивившая всех тем, что из нее вышел очень маленький гром, Горданов остался здрав и невредим. Его ничто не задело, и он во время отсутствия разосланных верховодов даже подвинулся немножечко вперед, получил некоторый вес и значение. Наступившая пора entre chien et loup показала Павлу Николаевичу, что из бреда, которым были полны пред тем временем отуманенные головы, можно при самой небольшой ловкости извлекать для себя громадную пользу. Надо было только стать на виду и, если можно, даже явиться во главе движения, но, конечно, такого движения, которое бы принесло выгоды, а не спровадило вослед неосторожного Висленева и его товарищей. Павел Николаевич быстро воспользовался положением. Видя в кружке «своих» амурные заигрыванья с поляками, он провозгласил иезуитизм. «Свои» сначала от этого осовели, но Горданов красноречиво представлял им картины неудач в прошлом, – неудач, прямо происшедших от грубости базаровской системы, неизбежных и вперед при сохранении старой, так называемой нигилистической системы отношений к обществу, и указал на несомненные преимущества борьбы с миром хитростию и лукавством. В среде слушателей нашлись несколько человек, которые на первый раз немножко смутились этим новшеством, но Горданов налег на естественные науки; указал на то, что и заяц применяется к среде – зимой белеет и летом темнеет, а насекомые часто совсем не отличаются цветом от предметов, среди которых живут, и этого было довольно: гордановские принципы сначала сделались предметом осуждения и потом быстро стали проникать в плоть и кровь его поклонников.

К этому времени гордановской жизни относится приобретение им себе расположения Глафиры Агатовой, чему он не придавал большой цены, и потом потеря ее, с чем он едва справился, наделав предварительно несколько глупостей, не отвечавших ни его намерениям, ни его планам, ни тем принципам, которые он вырабатывал для себя и внушал другим.

Без ошибок было нельзя, и пригонка нынешнего спокойного, просторного и теплого мундира Горданову обошлась ему не без хлопот: надо было выбираться из хаоса страшно переплетенных и перепутанных понятий, уставов и преданий, в которых не было ничего стройного и без которых нельзя было вывести никакого плана и никакой системы для дальнейших действий. Павлу Николаевичу не трудно было доказать, что нигилизм стал смешон, что грубостию и сорванечеством ничего не возьмешь; что похвальба силой остается лишь похвальбой, а на деле бедные новаторы, кроме нужды и страданий, не видят ничего, между тем как сила, очевидно, слагается в других руках. Это уже давно чувствовали и другие, но только они не были так решительны и не смели сказать того, что сказал им Горданов; но зато же Павел Николаевич нашел себе готовую большую поддержку. Все, желавшие снять с себя власяницу и вериги нигилизма, были за Горданова, и с их поддержкой Павел Николаевич доказал, что поведение отживших свой век нигилистов не годится никуда и ведет к погибели. Когда Горданов представил все это в надлежащем положении, все поняли, что это действительно так, и что потому, стало быть, нужно сделать свод всему накопившемуся хламу полуречий и недомолвок и решить, чем вперед руководствоваться.

Кому же было заняться этим сводом, как не Горданову? Он за это и взялся, и в длинной речи отменил грубый нигилизм, заявленный некогда Базаровым в его неуклюжем саке, а вместо его провозгласил негилизм– гордановское учение, в сути которого было понятно пока одно, что негилистам дозволяется жить со всеми на другую ногу, чем жили нигилисты. Дружным хором кружок решил, что Горданов велик.

Глава вторая

Враги г. Горданова

Но как всякое величие должно иметь недоброжелателей и врагов, то не обошлось без них и у Павла Николаевича.

Горданов в своей законодательной деятельности встречал немало неприятных противоречий со стороны некоторых тяжелых людей, недовольных его новшествами и составивших староверческую партию посреди новых людей. Во главе этих беспокойных староверов более всех надоедала Горданову приземистая молоденькая девушка, Анна Александровна Скокова, особа ограниченная, тупая, рьяная и до того скорая, что в устах ее изо всего ее имени, отчества и фамилии, когда она их произносила, по скорости, выходило только Ванскок, отчего ее, в видах сокращения переписки, никогда ее собственным именем и не звали, а величали ее в глаза Ванскоком, а за глаза или «Тромбовкой» или «Помадною банкой», с которыми она имела некоторое сходство по наружному виду и крепкому сложению.

Староверка Ванскок держалась древнего нигилистического благочестия; хотела, чтобы общество было прежде уничтожено, а потом обобрано, между тем как Горданов проповедовал план совершенно противоположный, то есть, чтобы прежде всего обобрать общество, а потом его уничтожить.

– В чем же преимущество его учения? – добивалась Ванскок.

– В том, что его игра беспроигрышна, в том, что при его системе можно выигрывать при всяком расположении карт, – внушали Ванскок люди, перемигнувшиеся с Гордановым и поддерживавшие его с благодарностью за то, что он указал им удобный лаз в сторону от опостылевших им бредней.

– В таком случае это наше новое учение будет сознательная подлость, а я не хочу иметь ничего общего с подлецами, – сообразила и ответила прямая Ванскок.

Она в эти минуты представляла собою того приснопоминаемого мольеровского мещанина, который не знал, что он всю жизнь говорил прозой.

Чтобы покончить с этой особой и с другими немногими щекотливыми лицами, стоявшими за старую веру, им объявили, что новая теория есть «дарвинизм». Этим фортелем щекотливость была успокоена и старой вере нанесен окончательный удар. Ванскок смирилась и примкнула к хитрым нововерам, но она примкнула к ним только внешнею стороной, в глубине же души она чтила и любила людей старого порядка, гражданских мучеников и страдальцев, для которых она готова была срезать мясо с костей своих, если бы только это мясо им на что-нибудь пригодилось. Таких страдальцев в эту пору было очень много, все они были не устроены и все они тяжко нуждались во всякой помощи, – они первые были признаны за гиль, и о них никто не заботился. По новым гордановским правилам, не следовало делать никаких непроизводительных затрат, и расходы на людей, когда-нибудь компрометированных, были объявлены расходами непроизводительными. Общительность интересов рушилась, всякому предоставлялось вредить обществу по-своему.

Ванскок это возмутило до бешенства. Она потребовала обстоятельнейших объяснений, в чем же заключается «дарвинизм» нового рода?

– Глотай других, чтобы тебя не проглотили, – отвечали ей коротко и небрежно.

Но от Ванскок не так легко было отвязаться.

– Это теория, – сказала она, – но в чем же экспериментальная часть дела?

– В борьбе за существование, – было ей тоже коротким ответом.

– Ну позвольте, прежде я верила в естественные науки, теперь во что же я буду верить?

– Не верьте ни во что, все, во что вы верили, – гиль, не будьте никакою гилисткой.

– Но как приучить себя к этому? – мутилась несчастная Ванскок. – Я прежде работала над Боклем, демонстрировала над лягушкой, а теперь… я ничего другого не умею: дайте же мне над кем работать, дайте мне над чем демонстрировать.

Ей велели работать над своими нервами, упражнять их «силу».

– Как?

Ей дали в руки кошку и велели задушить ее рукой.

Ванскок ни на минуту не подумала, что это шутка: она серьезно взяла кошку за горло, но не совладела ни с нею, ни с собою: кошка ее оцарапала и убежала.

– Из этого вы видите, – сказали ей, – что эксперименты с кошкой гораздо труднее экспериментов с лягушкой.

Ванскок должна была этому поверить. Но сколько она ни работала над своими нервами, результаты выходили слабые, между тем как одна ее знакомая, дочь полковника Фигурина, по имени Алина (нынешняя жена Иосафа Висленева), при ней же, играя на фортепиано, встала, свернула голову попугаю и, выбросив его за окно, снова спокойно села и продолжала доигрывать пьесу.

Эта «сила нервов» поражала и занимала скорбную головой девицу, и она проводила время в упражнениях над своею нервною системой, не замечая, что делали в это время другие, следуя гордановской теории; и вдруг пред ней открылась ужасная картина неслыханнейших злодеяний.

Во-первых, все члены кружка мужского пола устремились на службу; сам Горданов пошел служить в опольщенный край и… гордановцы все это оправдали всем своим сонмом.

– Это ловко, – сказали они, и более ничего.

Мелкий газетный сотрудник, Тихон Ларионович Кишенский, пошел в полицейскую службу.

– Это очень ловко, – говорили гордановцы, – он может быть полезен своим.

Кишенский открыл кассу ссуд.

– Это чрезвычайно умно, – говорили те же люди, – пусть он выбирает деньги у подлецов и выручит при случае своих.

Кишенский пошел строчить в трех разных газетах, трех противоположных направлений, из коих два, по мнению Ванскок, были безусловно «подлы». Он стал богат; в год его уже нельзя было узнать, и он не помог никому ни своею полицейскою службой, ни из своей кассы ссуд, а в печати, если кому и помогал одною рукой, то другой зато еще злее вредил, но с ним никто не прерывал никаких связей.

– Он подлец! – вопияла Ванскок.

– Ничуть не бывало, – отвечали ей, – он только борется за существование.

Далее… далее, жиду Тишке Кишенскому стали кланяться; Ванскок попала в шутихи; над ней почти издевались в глаза.

Далее… Далее страхи!

Коварная красавица Глафира Васильевна Агатова предательски изменила принципу безбрачия и вышла замуж церковным браком за приезжего богатого помещика Бодростина, которого ей поручалось только не более как обобрать, то есть стянуть с него хороший куш «на общее дело». Глафира обманула всех и завершила дело ужасное: она поставила свою красоту на большую карту и вышла замуж. Ей за это жестоко мстили все и особенно не очень красивая и никогда не надеявшаяся найти себе мужа Алина Фигурина и Ванскок, защищенные самою природой от нарушения обетов вечного девства.

Они выдали Михаилу Андреевичу Бодростину тайну отношений Горданова к Глафире и, как мы видели из слов этой дамы, навсегда испортили ее семейное положение.

С Бодростиной строго взыскано, и это прекрасно, но зато, что же за ужасный случай был через год!

Некто из правоверных, Казимира Швернотская, тоже красавица, как и Бодростина, никого не спросясь, вышла замуж за богатого князя Вахтерминского, и что же? Все с неслыханною дерзостью начали ее поддерживать, что она хорошо сделала. Это говорили и Пасиянсова, и Бурдымовская, и Ципри-Кипри, и другие. Ципри-Кипри, маленькая барышня с картофельным носом, даже до того забылась, что начала проводить преступную мысль, будто бы женщине, живущей с мужчиной, должно быть какое-нибудь название, а название-де ей одно «жена», и потому брак нужно дозволить, и проч., и проч. Возмутительное вольномыслие это имело ужасные последствия: так, красивая армянка Пасиянсова, наслушавшись таких суждений, ни с того, ни с сего вдруг приходит раз и объявляет, что она вышла замуж.

– Как, что, за кого? – удивились все хором.

На страницу:
10 из 16