bannerbanner
На ножах
На ножах

Полная версия

На ножах

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 16

– А кстати о цветах! – проговорил он и, оглянувшись, добавил полушепотом, – знаешь, какая преуморительная вещь: я, умываясь, разболтался с твоей маленькой камер-фрау.

– С Малашей?

– Да, и она мне рассказала все свои платья.

– Да, я знаю, она большая кокетка.

– Что же, ведь это ничего: то есть я хочу сказать, что когда кокетство не выходит из границ, так это ничего. Я потому на этом и остановился, что предел не нарушен: знаешь, все это у нее так просто и имеет свой особенный букет – букет девичьей старого господского дома, Я должен тебе сознаться, я очень люблю эти старые патриархальные черты господской дворни… «зеленого, говорит, только нет у нее». Я ей сегодня подарю зеленое платье – ты позволишь?

– Сделай милость.

– Да, а то она и в виду его не имеет: «у барышни, говорит, есть одно крепоновое зеленое».

– Я и того никогда не ношу.

– Отчего же не носишь? Тебе зеленый цвет должен быть очень к лицу.

– Так, не ношу.

– Почему же так? – шутил Иосаф Платонович. – Какая же ты странная с этими своими «таками». Никого не любит – «так», печенку кладет Подозерову – «так», зеленое платье сошьет и не носит – «так». А знаешь, нет действия без причины?

– Ах, Боже мой! еще и на это будто нужна причина? После этого я могу думать, что и ты имеешь особую причину допрашивать меня о зеленом платье?

– Конечно, конечно, есть и на это причина. Без причины ничего не делается.

– Ну, так мне мое зеленое платье не нравится.

– Ну, вот и причина! А вели мне его показать, пожалуйста.

– Вот фантазия!

– Ну, фантазия, – потешь мою фантазию. Ты так хороша, так безукоризненно хороша, все, что тобою сделано, все, что принадлежит тебе, так изящно, что я даже горжусь, принадлежа тебе в качестве брата. Малаша! – обратился он к девочке, проходившей в эту минуту чрез комнату, – принесите мне сюда барышнино зеленое платье.

– Ну, что за вздор, Joseph! – прошептала Лара.

– Ну, я тебя прошу.

– Принеси, – сказала Лариса остановившейся и ожидавшей ее приказания девочке.

Через минуту та явилась, высоко держа у себя над головой лиф, а через левую ее руку спускались целые волны легкого густо-зеленого крепона.

Висленев встал, взял платье, вывернул юбку и, притворно полюбовавшись свежими фестонами и уборками из той же материи, повторил несколько раз: «Прекрасное платье!» и отдал его назад.

Это опять было не то платье, которое ему было нужно.

– Я ужасно люблю со вкусом сделанные дамские наряды! – заговорил он с сестрой. – В этом, как ты хочешь, сказывается вся женщина; и в этом, должно правду сказать, наш век сделал большие шаги вперед. Еще я помню, когда каждая наша барышня и барыня в своих манерах и в туалете старались как можно более походить на une dame de comptoir,[8] а теперь наши женщины поражают вкусом; это значит вкус получает гражданство в России.

– В таком случае ты много у себя отнимаешь, не желая поторопиться видеть Бодростину.

– А что?

– Уж эта женщина, конечно, вся вкус, изящество и прелесть.

– Будто она нынче так хороша!

– А будто она когда-нибудь была нехороша?

– Ну, Бог с ней: сколько бы она ни была прелестна, я ее видеть не хочу.

– За что это? позволь тебя спросить, Joseph.

– У нас есть старые счеты.

– Но все равно, – отвечала, подумав минуту, Лариса. – Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно, сама ко мне заедет, а Михайло Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя.

– Ну, хорошо… не сегодня же ведь непременно?

– Конечно, можно и не сегодня.

– А что же, наша генеральша дома?

– Да; несколько минут тому назад была дома: мы с ней чрез окно прощались.

– Как, прощались?

– Она уехала к себе на хутор.

– Чего и зачем?

– Зачем? хозяйничать. Она полжизни там проводит и летом, и зимой.

– Что ж это за хутор? Дребедень какая-нибудь?

– Да; он не велик, но Alexandrine распоряжается им с толком и получает от него доходы.

– Вот видишь, а ты вчера говорила, что они бедны. И что же там дом есть у нее?

– Каютка в две крошечные комнатки: столовая и спальня ее с девочкой.

– С какою девочкой?

– Ас падчерицей, с Верой, с дочерью покойной Флоры.

– Ах, помню, помню: это, кажется, уродец какой-то, идиотка, если я не ошибаюсь?

– Она глухонемая, но вовсе не урод и уж совсем не идиотка.

– Что же это мне что-то помнится, как будто что-то такое странное говорили про это дитя?

– Не знаю, что ты слышал: Вера очень милая девочка, но слабого здоровья.

– Нет; именно я помню, что… ее считали, как это говорят, испорченною, что ли?

– Какой вздор! Она очень нервна и у нее бывает что-то вроде ясновидения.

– Вот страсти!

– Никаких страстей, она прекрасное дитя, и ее волнения бывают с ней не часто, но вчера она чем-то разгорячилась и плакала до обморока, и потому Alexandrine сегодня увезла ее на хутор… Это всегда помогает Вере: она не любит быть с отцом…

– А мачеху любит?

– О, бесконечно! она предчувствует малейшую ее неприятность, малейшее ее нездоровье и… вообще она ее тень или больше: они две живут одною жизнию.

– Александра Ивановна добра к ней?

– Стоит ли об этом спрашивать? К кому же Alexandrine не добра?

– Ко мне.

– Оставь, Joseph, я этого не знаю.

– Ну, Бог с тобой!.. А как же это?.. – заговорил он, не зная что спросить. – Да!.. Зачем же они поехали в такую пору?

– А что?

– Да вон дождь-то так и висит.

– Ну, что же за беда, это ведь недалеко, и у них резвая лошадь.

– Да, впрочем, в крытом экипаже ничего.

– Они поехали не в крытом экипаже.

– А в чем они поехали?

– В сером платье-с, – отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша.

– Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, – остановила ее Лариса и сама добавила брату, – они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри.

– Вдвоем, без кучера?

– Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги.

– Совсем без прислуги?

– Работница им делает, что нужно.

– Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством!

– Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево.

– Да не судить, а рассуждать… И ты там у нее бываешь на хуторе?

– И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем.

– Что ж, хорошо там у нее?

– Н… н… ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все.

– Как же это поле «островком» ты сказала?

– То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют «островком».

– Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо.

– Мы все шутя называем этот хутор «островом».

– Любви?

– Нет: «забвения».

– Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении?

– Нет, – отвечала, поморщась, Лара, – это название дано Верой.

– Глухонемой?

– Да.

– Как же она это сказала?

– Она написала.

– А-а! Кто же это здесь ее научил писать?

– Alexandrine и отец Евангел.

– Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.

– Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек: он Сашин и дядин друг.

– Он почему же умеет учить глухонемых?

– Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.

– Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!

– Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.

– Правда, правда, слепота гораздо хуже.

– А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.

– Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?

– Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…

– Что же это был за звук?

– Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…

– Да; неприятное что-нибудь, конечно, – сказал Висленев.

– Нет, не неприятное, а страшное.

– Страшное! В каком же роде?

– Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…

– И какое же это было слово?

– Тетя уверяет, что Вера крикнула: «прочь»!

– На кого же она так крикнула?

– На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.

– А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.

– Что ж, и прекрасно.

– Право! Кто что ни говори, а они родные и хорошие люди.

– Еще бы!

– Так, до свиданья, сестра, я пойду.

Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.

Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.

За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.

Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одном из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.

Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.

– Здравствуй, голубушка Саша! – сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. – А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.

– Вера нездорова, – отвечала мягко Синтянина. – А ты куда рано, Катя?

– Я к ранней обедне, хочется помолиться, – отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. – Что с Верой такое?

– Не говори, пожалуйста! – отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.

Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: «она спит?»

– Как села, так опустилась в ноги и заснула.

– И как она сегодня необыкновенно бледна!

– Да; она всю ночь не спала ни минуты.

– Отчего? – шепнула Форова.

– Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.

– И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, – проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.

– Несчастное дитя! – заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. – Она рукой так и держится за твое платье.

– Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью… представь ты… опять было то, что тогда…

– Да?

– Я только вернулась, легла и… ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна…

– Да, да, понимаю, понимаю.

– Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг… Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь: «а-а-а-а!» – как будто она хочет кого-то удержать над самою пропастью, и вдруг… смотрю, уж свечи на полу, и, когда я нагнулась, чтобы поднять их, потому что она не обращала на них внимания, кажется, я слышала слово…

Форова промолчала.

– Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось: «кровь!»

– Господи помилуй! – произнесла, отодвигаясь, Форова и перекрестилась.

– Какое странное дитя!

– И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась.

– Еще бы! Это кого хочешь встревожит.

– Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет.

– Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь!

– Нет, ты дослушай же, Катя.

– Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит.

– Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш…

– И написала «кто я?» Не говори мне, я дрожу, когда она об этом спрашивает.

– А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: «змей с трещеткой».

– Что это значит?

Синтянина пожала плечами.

– А где же кровь?

– Я ее об этом спросила.

– Ну и что же?

– Она показала рукой вокруг и остановила на висленевском флигеле. Конечно, все это вздор…

– Почем нам это знать, что это вздор, Сашура?

– О, полно, Катя! Что же может угрожать им? Нет, все это вздор, пустяки; но Вера была так тревожна, как никогда, и я все это тебе к тому рассказываю, чтобы ты не отнесла моего бегства к чему-нибудь другому, – договорила, слегка краснея, Синтянина.

– Ну да, поди-ка ты, стану я относить.

– Не станешь?

– Да, разумеется, не стану. Легко ли добро: есть от кого бежать.

Синтянина вздохнула.

– А ты знаешь, Катя, – молвила она, – что порочных детей более жаль, чем тех, которые нас не огорчают.

– Э, полно, пожалуйста, – отвечала Форова, энергически поправляя рукой свои седые волосы, выбившиеся у нее из-под шляпки. – Я теперь на много лет совсем спокойна за всех хороших женщин в мире: теперь, кроме дуры, ни с кем ничего не случится. Увлекаться уж некем и нечем.

– Но, ах! смотри! – воскликнула она, взглянув на девочку.

Вера во сне отмахнула с головы плед и, не просыпаясь, глядела полуоткрытыми глазами в лицо Синтяниной.

– Как страшно, – сказала Форова, – она точно следит за тобой и во сне и наяву. Прощай, Господь с тобой.

– Ты навестишь меня?

– Да, непременно.

– Мне надо кое-что тебе сказать.

– Скажи сейчас.

– Нет, это долго.

– А что такое? У тебя есть опасения?

– Да, но теперь прощай.

С этими словами Синтянина пустила лошадь вброд и уехала.

Висленев вышел со двора, раскрыл щегольской шелковый зонт, но, сделав несколько шагов по улице, тотчас же закрыл его и пошел быстрым ходом. Дождя еще не было; город Висленев знал прекрасно и очень скоро дошел по разным уличкам и переулкам до маленького, низенького домика в три окошечка. Это был опять тот же самый домик, пред которым за час пред этим Синтянина разговаривала с Форовой.

Висленев поглядел чрез окно внутрь домика и, никого не увидав тут, отворил калитку и вошел на двор. На него сипло залаяла старая черная собака, но тотчас же зевнула и пошла под крыльцо.

Из-под сарая вылетела стая кур, которых посреди двора поджидал голенастый красный петух, и вслед за тем оттуда же вышла бойкая рябая, востроносая баба с ребенком под одною рукой и двумя курицами – под другою.

– Милая, Филетер Иваныч дома? – осведомился Висленев.

– Ах, нету-ти их, нету-ти, ушедши они со двора, – отвечала с сожалением баба.

– А Катерина Астафьевна?

– Катерина Астафьевна были в саду, да нешто не ушли ли… Ступайте в сад.

– А ваша собака меня не укусит?

– Собака, нет; она не кусается, не поважена. Вот корова буренка… Тпружи, тпружи, дура! тпружи! – закричала баба, махая дитятей и курами.

Висленев вдруг почувствовал сзади у своего затылка нежное теплое дыхание, и в то же мгновение шляпа его слетела с головы вместе с несколькими вырванными из затылка волосами.

Иосаф Платонович вскрикнул и прыгнул вперед, а баба, бросив на землю кур и ребенка, быстро кинулась защищать гостя от коровы, которая спокойно жевала и трясла его соломенную шляпу.

Несколько ударов, которые женщина нанесла корове по губам, было достаточно, чтобы та освободила висленевскую шляпу, но, конечно, жестоко помятую и без куска полей.

– Это все барин, Филетер Иваныч, у нас таких глупостьев ее научили, – заговорила баба, подавая Висленеву его испорченную шляпу.

– Но она, однако, может быть еще и бодается? – осведомился Висленев, прячась за бабу от коровы, которая опять подходила к ним, пережевывая во рту кусок шляпы и медленно помахивая головой с тупыми круглыми глазами.

– Нет, идите; бодаться она редко бодается… разве только кто ей не понравится, – успокаивала баба, стремясь опять изловить кур и взять кричащее дитя.

– Ну, однако же, покорно вас благодарю. Я вовсе не желаю испытывать, понравился я ей или не понравился; а вы лучше проведите меня до саду.

Баба согласилась, и Висленев, под ее прикрытием, пошел скорыми шагами вперед, держась рукой за холщевый, вышитый красною бумагой передник своей провожатой.

Переступив за порог утлой ограды, он запер за собой на задвижку калитку и рассмеялся.

– Скажите, пожалуйста, вот вам и провинциальная простота жизни! А тут, чтобы жить, надо еще и коровам нравиться! Ну, краек! ну, сторонушка!

Он снял свою изуродованную шляпу, оглядел ее и, надев прорехой на затылок, пошел по узенькой, не пробитой, а протоптанной тропинке в глубь небольшого, так сказать, однодворческого сада. Кругом растут, как попало, жимолости, малина, крыжовник, корявая яблонька и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет.

Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад… там корова и собака… Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука ею обтянутая взрывала ножиком землю.

«Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала».

И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга.

Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами.

– Что же это такое? – проговорил, наконец, Висленев.

– А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, – отвечал собеседник.

– Я думал, что вы тетушка.

– Между тем, я своим племянникам дядя.

– Но позвольте, как же это так?

– А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель.

Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался.

– Вот как у нас! – проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. – Чего же это вы так ослабели?

– Да позвольте!.. – начал было Висленев и опять расхохотался.

– Вона! Ну смешливы же вы!

– Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста… Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну…

– Для чего так? я на нее не похож!

– Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить…

– Ну и что же: это ничего.

– Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье.

– А у нее разве есть такое платье?

– Кажется… то есть я думаю…

– Нет; у вашей тетушки такового платья нет.

– А вы разве знаете?

– Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, – вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то… да что же это у вас у самих-то чепец помят?

– Представьте, это корова…

– А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая… питает. Вы из Питера?

– Да, из Питера.

– Ученый?

– Ну, не очень…

Висленев рассмеялся.

– Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены?

– Да, я писал.

– Статьи или изящные произведения?

– Статьи. А вы с дядюшкой много читаете?

– Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую.

– Как поворот назад?

– А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова было сказано, что «прежде все сочиняли, а теперь-де описывают», а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут… А вот и отец Филетер идет.

В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать.

– Чье же это у него дитя? – полюбопытствовал Висленев.

– А это солдатское… работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет.

Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву.

– Торочку вы не видали? – спросил он.

– Нет, не видал.

– А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской?

– По Рождественской.

– Ну, значит, просмотрели.

– А она в чем: в каком платье?

– А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса «Из семейного круга».

– Что ж, перечитаем: там «Габриэль и Роза» хороши.

– А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? – отнесся он к Висленеву.

– Не особенно, а впрочем, с вами очень рад.

– А вам разве не все равно, с кем есть?

– Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал?

– А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов нет.

– Чего ремонентов! это ваша корова!

– Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут.

– Вы, Филетер Иваныч, чудак.

– Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать.

– Только вина, извините, у меня нет, – объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик.

– Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, – заметил Евангел, поднимая пустой графин.

– Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, – отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги.

– А я ведь совсем водки не пью, – сказал Висленев. – Вы не обидитесь?

– Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью.

– Отец Евангел разве тоже не пьет?

– Не пью-с, – отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину.

– Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите?

– А сделайте милость, хоть за шампанским.

– Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, – отвечал отец Евангел.

– Будто никакого?

– Вина решительно никакого.

– Ну рюмку хересу.

– Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью.

Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате.

– А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? – заговорил Висленев.

– Истинные таланты не закусывают, – отвечал, не глядя на него, Форов.

Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал:

На страницу:
8 из 16