
Полная версия
Обойдённые
Анна Михайловна махнула рукой.
– Да и ей тоже-с. Воля милости ее, а пусть слушает. А уж я наговорю!
– Даше?
– Да-с.
– О, Аркадия священная! Даже не слова человеческие, а если бы гром небесный упал перед нею, так она… и на этот гром, я думаю, не обратила бы внимания. Что тут слова, когда, видите, ей меня не жаль; а ведь она меня любит! Нет, Илья Макарович, когда сердце занялось пламенем, тут уж ничей разум и никакие слова не помогут!
– Так что ж они о себе теперь думают! – грозно крикнул и привскочил с места Журавка.
– А ничего не думают!
– Как же ничего не думают?
– А так—зачем думать?
– Как зачем думать? Помилуйте, Анна Михайловна, да это… что же это такое вы сами-то наконец говорите?
– Я вам говорю, что они ничего не думают.
– Да что же он-то такое? После этого ведь он же выходит подлец! – Илья Макарович в азарте стукнул кулаком по столу и опять закричал: —Подлец!
– За что вы его так браните? Ну, что от этого Поправится или получшеет?
– Зачем же он сбил девушку? Анна Михайловна улыбнулась.
– Чего вы смеетесь?
– Над вами, Илья Макарыч! Ничего-то вы не разумеете, хоть и в Италии были.
– Чего-с я не разумею? Анна Михайловна промолчала.
– Нет-с, позвольте же, Анна Михайловна, если уж начали говорить, так вы извольте же договаривать: чего это-с я не разумею?
– Да как вы можете утверждать, что он ее с чего-нибудь сбивал? – сказала Анна Михайловна.
Илья Макарович дмухнул носом и, помолчав, спросил:
– Так как же это по-вашему было?
– Дору никто не собьет и… никто Илью Макаровича ни от чего не удержит.
Журавка опять забегал.
– Да… однако ж… позвольте, на что же это она бьет, в чью же-с голову она бьет?! – спросил он, остановившись.
– Любит.
– Да-ну-те-ж бо, бог с вами, Анна Михайловна, что ж будет из такой любви?
– Что из любви бывает – радость, счастье и жизнь.
– Да ведь позвольте… мы ведь с вами старые друзья. Ведь… вы его наконец любите?
– Ну-с; так что же далее? – произнесла, немного конфузясь, Анна Михайловна.
– И он вас любил?
– Положим.
– Ничего не понимаю! – крикнул, пожав плечами, Илья Макарович и опять ожесточенно забегал, мотая по временам головою и повторяя с ажитацией, – ничего… ровно ничего не понимаю! Хоть голову мою срубайте, ничего не понимаю!
– А как же это вы, однако, поняли, что там что-то есть? – спросила после паузы Анна Михайловна с целью проверить свои соображения чужими.
– Да так, просто. Думаю себе иной раз, сидя за мольбертом: что он там наконец, собака, делает? Знаю, ведь он такой олух царя небесного; даже прекрасного, шельма, не понимает; идет все понурый, на женщину никогда не взглянет, а женщины на него как муха на мед. Душа у него такая кроткая, чистая и вся на лице.
– Да, – уронила Анна Михайловна, вспоминая лицо Долинского и опять невинно смущаясь.
– Не полюбить-то его почти нельзя!
– Нельзя, – сказала, улыбнувшись, Анна Михайловна.
– То есть именно, и говорю, черт его знает, каналью, ну, нельзя, нельзя.
– Нельзя, – подтвердила Анна Михайловна несколько серьезнее.
– Ну, вот и думаю: чего до греха, свихнет он Дорушку!
– Ничего я не вижу отсюда, а совершенно уверена… Да, Илья Макарыч, о чем это мы с вами толкуем, а?.. разве они не свободные люди?
Художник вскочил и неистово крикнул:
– А уж это нет-с! Это извините-с, бо он, низкий он человек, должен был помнить, что он оставил!
– Эх, Илья Макарыч! А еще вы художник, и „свободный художник“! А молодость, а красота, а коса золотая, сердце горячее, душа смелая! Мало вам адвокатов?
– То есть черт его знает, Анна Михайловна, ведь в самом деле можно с ума сойти! – отвечал художник, заламывая на брюшке свои ручки.
– То-то и есть. Вспомните-ка ее песенку:
То горделива, как свобода, То вдруг покорна, как раба.
– Да, да, да… то есть именно, я вам, Анна Михайловна, скажу, это черт знает что такое!
Долго Анна Михайловна и художник молчали. Одна тихо и неподвижно сидела, а другой все бегал, а то дмухал носом, то что-то вывертывал в воздухе рукою, но, наконец, это его утомило. Илья Макарович остановился перед хозяйкой и тихо спросил:
– Ну, и что ж делать, однако?
– Ничего, – так же тихо ответила ему Анна Михайловна.
Художник походил еще немножко, сделал на одном повороте руками жест недоумения и произнес:
– Прощайте, Анна Михайловна.
– Прощайте. Вы домой прямо?
– Нет, забегу в Палкин, водчонки хвачу.
– Что ж вы не сказали, здесь бы была водчонка, – спокойно говорила Анна Михайловна, хотя лицо ее то и дело покрывалось пятнами.
– Нет, уж там выпью, – рассуждал Журавка.
– Ну, прощайте.
– А написать ему можно? – шепотом спросил художник, снова возвращаясь в комнату в шинели и калошах.
– Ни, ни, ни! Чужая собака под стол, знаете пословицу? – отвечала Анна Михайловна, стараясь держаться шутливого тона.
– Господи боже мой! Какая вы дивная женщина! – воскликнул восторженно Журавка.
– Такая, которую всегда очень легко забыть, – отшутилась Анна Михайловна.
Глава пятая
Немножко назад
С тех пор как Долинский с Дарьей Михайловной отъехали от петербургского амбаркадера варшавской железной дороги, они проводили свое время в следующих занятиях: Дорушка утерла набежавшие слезы и упорно смотрела в окошко вагона. Природа ее занимала, или просто молчать ей хотелось, – глядя на нее, решить было трудно. Долинский тоже молчал. Он попробовал было заговорить с Дашей, но та кинула на него беглый взгляд и ничего ему не ответила. Подъезжая к Острову, Даша сказала, что она устала и дальше ехать не может. Отыскали в гостинице нумер с передней. Долинский приготовил чай и спросил ужин.
Даша ни к чему не притронулась.
– Ну, так ложитесь спать, – сказал ей Долинский.
– Да, я спать хочу, – отвечала Даша.
Она легла на кровати в комнате, а Долинский завернулся в шинель и лег на диванчике в передней.
Они оба молчали. Даша была не то печальна, не то угрюма; Долинский приписывал это слабости и болезненной раздраженности. Он не беспокоил ее никакими вопросами.
– Прощайте, моя милая нянюшка! – слабо проговорила через перегородку Даша, полежав минут пять в постели.
– Прощайте, Дорушка. Спите спокойно.
– Вам там скверно, Нестор Игнатьич?
– Нет, Дорушка, – хорошо.
– Потерпите, мой милый, ради меня, чтобы было о чем вспомнить.
– Спите, Дорушка.
Больная провела ночь очень покойно и проснулась утром довольно поздно. Долинский нашел женщину, которая помогла Даше одеться, и велел подать завтрак. Даша кушала с аппетитом.
– Нестор Игнатьич! – сказала она, оканчивая завтрак, – вот сейчас вам будет испытание, как вы понимаете наставления моей сестры. Что она приказала вам на мой счет?
– Беречь вас.
– А еще?
– Служить вам.
– А еще?
– Ну, что ж еще?
– Право, не знаю, Дарья Михайловна.
– Вот память-то!
– Да что же? Она просила исполнять ваши желания, и только.
– Ну, наконец-то! Исполнять мои желания, а у меня теперь есть желание, которое не входило в наши планы: исполните ли вы его?
– Что же это такое, Дорушка?
– Свезите меня в Варшаву. Смерть мне хочется посмотреть поляков в их городе. У вас там есть знакомые?
– Должны быть; но как же это сделать? Ведь это нам составит большой расчет, Дорушка, да и экипажа нет.
– Как-нибудь. Вы не поверите, как мне этого хочется. Фактор в Вильно нашел старую, очень покойную коляску, оставленную кем-то из варшавян, и устроил Долинскому все очень удобно. Железная дорога тогда еще была не окончена. Погода стояла прекрасная, путешественники ехали без неприятностей, и Даша была очень счастлива.
– Люблю я, – говорила она, – ехать на лошадях. Отсталая женщина – терпеть не могу железных дорог и этих глупых вагонов.
Долинский смеялся и рассказывал ей разные неприятности путешествия на лошадях по России.
– Все это может быть так; я только один раз всего ехала далеко на лошадях, когда Аня взяла меня из деревни, но терпеть не могу, как в вагонах запирают, прихлопнут, да еще с наслаждением ручкой повертят: дескать, не смеешь вылезть.
Дорога шла очень приятно. Даша много спала в покойном экипаже и говорила, что она оживает. В самом деле, несмотря на дорожную усталость, она чувствовала себя крепче и дышала свободнее.
В Варшаве они разместились очень удобно в большом номере, состоявшем из трех комнат. Долинский отыскал много знакомых поляков с Волыни и Подолии и представил их Даше. Даша много с ними говорила и осталась очень довольна новыми знакомствами.
Долинский нашел тоже пани Свентоховскую, известную варшавскую модистку, с которою Анна Михайловна и Даша познакомились в Париже и которую принимали у себя в Петербурге. Пани Свентоховская, женщина строгая и ультракатоличка, приехала к Даше, когда Долинского не было дома, и рассыпалась перед Дорой в поздравлениях и благожеланиях.
– Да с чем вы меня поздравляете? – спросила Даша.
– Как с чем? С мужем!..
– С каким мужем? – рассмеявшись, спросила ее Даша.
– А пан Долинский!
Даша еще громче рассмеялась.
– Да как же вы едете? – спросила несколько обиженная ее смехом полька.
– Простите мне, мой ангел, этот глупый смех, – отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой.
– Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия?
– Не то, что очень неприлично, а…
– А что?
– Оно… небеспечно.
Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала:
– Какие пустяки!
Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом.
– Чего вы так смеетесь, Дора? – осведомился Долинский.
– Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности.
– В какой опасности?
– В опасности.
– Полноте шалить, Дора! Скажите толком, – отвечал несколько встревоженный Долинский.
– Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я. Я, своей собственной персоной!
Даша рассказала опасения madame Свентоховской.
И он и она усердно смеялись.
Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний.
– Домой пора, Дора, – не раз шептал ей Долинский.
– Погодите – невежливо же уехать?
– Заболеете.
– Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь.
Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал:
– Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете.
– Не бойтесь, не бойтесь, мой милый, – отвечала она, пожимая его руки.
– А вы слышали, что о вас говорили паны? – спросил Долинский, усадив Дору в кресло.
– Нет. Что они говорили?
– Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала:
– Это мы и без них знали;—а потом спросила – А вы слышали, что о вас говорили пани?
– Нет.
Даша рассмеялась.
– Говорили, что вы Анин „коханок“.
– Кому это они говорили?
– Сами с собой говорили.
– Ворона весть принесла.
– Ворона, именуемая панею Свентоховскою.
– А ей кто доложил?
– Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится!
Долинский ничего не отвечал.
– А странный вы господин! – начала, подумав, Даша. – Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят „коханком“?
– Да мне все равно, только… зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значит коханек. – Мне это, конечно, все равно, а…
– А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные.
– Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется.
– А только подумал! – отвечала с иронией Даша. – Нет. Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины-то присказки!
Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал:
– Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала.
– Идите в постель, Дора, – повторил через минуту Долинский.
Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала:
О, жалкий, слабый род! О, времяПолупорывов, долгих думИ робких дел! О, век! О, племя!Без веры в собственный свой ум!Глава шестая
Все обстоит благополучно
Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.
– Смотрите, Нестор Игнатьич, – говорила она, – чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, „небеспечно“ вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два-то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот-то выйдет! Хоть со света бежи тогда.
– Что вы выдумываете, Дорушка!
– А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?
– Какая вы хорошенькая! – смеясь, воскликнул Долинский.
– Вот то-то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.
– А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?
– Очень хороший, типический город.
– А варшавяне?
– Мужчины или женщины?
– Те и другие?
– Одним словом на это отвечать нельзя.
– Ну, можете двумя словами.
– В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.
– Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?
– Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше—это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.
– Как это, Дорушка?
– А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему-нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему-нибудь мешает.
Даша разгорячилась.
– Шуты святочные! – сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.
– Ну, а о женщинах-то польских что же вы, Даша, расскажете?
Даша обернулась с веселой улыбкой.
– Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?
– Когда?
– Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:
– У-У, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.
Долинский вздохнул.
– А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? – заговаривала Дора.
– Что? – спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.
– Отгадайте!
– Бог вас знает, Дорушка! – отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.
– Ну, отгадайте!
– Да, право, не знаю.
Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:
– Вы, кажется, все еще дуетесь?
– Нет, за что же?
– То-то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?
– Видел.
– Ну, как?
– В шоры.
– Нет, вот тут на голову – как это называется?
Даша приложила ладони к своим вискам.
– Наглазники.
– Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.
– Как это, Дорушка?
– А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.
– А у наших есть?
– Ну, как же равнять! – отвечала, качая головкой, Дора.
– Способнее, полагаете, наши к честной свободе-то?
– Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины—хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.
– Да много ли их?
– Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? – добавила она, улыбаясь.
– Хорошо, Дорушка, – отвечал спокойно Долинский.
– А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:
– Какая вы наблюдательная, Дора!
– А вы это только теперь заметили?
– Только теперь.
– Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!
Даша помолчала, вздохнула и проговорила:
– Что-то она теперь поделывает?
На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.
После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другом флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике… Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. М-те Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: „m-me Бюжар!“ Из другого окна ей весело откликались словом: „Signora Dorra!“ и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал Другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.
Глава седьмая
На устах и в сердце
В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.
– Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы… Вам тут рисовать вовсе не полагается.
Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:
– Пойдемте гулять.
Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.
– Странно как это! – сказала Даша, не открывая глаз.
– Что такое? – как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.
– Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например… сколько чепухи на свете?
– Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.
– Я это и без вас знаю, – отвечала Дора и опять замолчала.
– Не понимаю я, – начала она через несколько минут, – как это делается все у людей… все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!
– Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?
– Так, потому что это все от трусости. En gros[36] все их пугает, a en detail[37] – все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется, – его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает – только погаже как-нибудь – ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.
– Подите же с ними! – тихо отвечал Долинский.
– Ведь это ужасное несчастие.
– Да, это не счастие!
– Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю. как это разменяться, стать мельче, чем я есть?
– Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал, а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.
– Какие у людей маленькие душонки! – сказала Даша с презрительной гримаской.
– У кого же они больше?
– Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
– А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
– Есть безделица.
– А зачем?
– Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
– Ну, да.
Даша подумала и тихо проговорила:
– Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
– Кому ж они понятны?
– Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
– И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
– Да, разум, с детства изуродованный, – это особенное несчастье.
– Огромное и почти всегда вечное.
– Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
– На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
– Но как же быть?
– Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.