bannerbanner
Обойдённые
Обойдённыеполная версия

Полная версия

Обойдённые

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 23

– А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.

– Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.

– Да-с, да: в этом штука, в этом штука!

– Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.

– Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?

– Что такое?.. Путаница-то эта?

– Путаница-то.

– Ну, как вам сказать?

– Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?

– Теперь я чувствую себя очень свободным.

– А прежде?

– Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.

– Вы очень много любили людей?

– Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.

– А теперь?

– Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.

– Только уж не привязываетесь к людям?

– Я люблю человечество.

– Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а бы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?

– Близких людей у меня нет.

– Совсем?

– Кроме Анны и вас.

– А прежние привязанности?

– Растоптали их, теперь они засыпались.

– А мать?

– Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.

– Но вы ее все-таки любите?

– Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.

– Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, – попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.

– Долго вам рассказывать, Дорушка.

– Нет, расскажите.

Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.

– Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! – перебивала она не раз Долинского.

И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:

– У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание – прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.

Дорушка воскликнула:

– Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?

Долинский молча пожал руку Доры.

– Вы знаете, – продолжал он, увлекаясь, – люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя – и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…

– Зачем вы их троих вспоминаете вместе? – произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.

– А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, – что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.

– Вы лучше их, – произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.

– Они могут быть полезнее меня.

– Вы всегда будете полезнее их, – опять так же спешно оторвала Дора.

– Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.

– Что ж это такое? – спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.

– Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.

– Вас любят.

– И из этого ничего не будет, – отвечал, покачав головою, Долинский. – Я верю в мои предчувствия.

– А они говорят?

– Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…

– Близок?

– Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.

– Не говорите этого! – сказала строго Дора.

– Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.

– Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! – сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!

Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.

– Зато, – начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, – кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.

– Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? – расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.

– А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.

– Не понимаю.

– Ну и слава богу.

– Нет, вы расскажите это.

– Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?

– Все по праву требуют, а не по сердцу.

– Ну, вот вы и понимаете!

– А брат ваш?

– Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.

– Зачем же? Зачем же отвыкать?

– Разъехались, разбросало нас по разным местам.

– Как будто места могут разорвать любовь?

– Поддержать ее не умели.

– Это дурно.

– Да, хорошего ничего нет.

– Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?

– Нет, он.

– А вы ему писали?

– Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.

– Ну, а сестра? – спросила она после короткой паузы.

– Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…

– По „правилам“ живет, – смеясь сказала Даша.

– По „правилам“, – смеясь же отвечал Долинский.

– Эгоистка она?

– Нет.

– А что же?

– Я вам сказал: барыня.

– Добрая?

– Так… не злая.

– Не злая и не добрая?

– Не злая и не добрая.

– Господи! В самом деле, с какою вы обстановкою жили после матери! Страшно просто.

– Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я жив) с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна – хорошие человек; вы – золотой человек.

– Анна—хороший, а я—золотой! Что же лучше золотой или хороший?

– Обе вы хорошие человеки.

– Значит, „обе лучше“. А которую вы больше любите?

– Вас, конечно.

– Ну, то-то.

Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.

Глава восьмая

Любовь до слез горючих

Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem,[38] при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей с искрой божией нет semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre „Paul et Virginie“,[39] и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.

Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где-то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком-то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом-таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.

– Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? – отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.

В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что-нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии – знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.

– Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом, – рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.

Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто-напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое-что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать.

Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатстве молочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из-под косынки на черные глаза своей кормилицы.

Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, и молочная красавица ей необыкновенно нравилась.

– Это Марии, – говорила она Долинскому, – а не мы, Марфы, кажется, только и стоющие одного упрека… Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство.

– Опять новое слово, – заметил весело Долинский, – то раз было комонничать, а теперь марфунствовать.

– Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны, – отвечала ласково Дора.

Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями, Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться.

В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.

– Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь, – наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке.

– Ай, ай, ай, ай! – говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар.

– Ну, да! Хорошо вам рассуждать-то, – отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза.

Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к „молочной красавице“ в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.

– Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше, – успокоивала ее Дора. – Совершенно французская идиллия из повести или романа, – говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика, – благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе.

– Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, – уверяла „молочная красавица“.

– А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно.

– Oh, non, monsieur![40] Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.

– Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?

– Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.

– А, может быть, и поет, – пошутила Дора.

– Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…

– Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?

– Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? – произнесла, бледнея, „молочная красавица“, и кружка заходила в ее дрожащей руке. – Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? – спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.

– Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, – говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.

– Честное слово, что вы пошутили?

– Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.

– Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть, но я лучше хочу сомневаться, но… вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю.

– Однако, как плохо шутить-то! – проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.

– Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна; я против него даже помыслом не виновата, и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались; он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, – говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. – Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.

– Это редкое счастье, Жервеза.

– Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие… как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся.

Дора и Долинский оба весело рассмеялись.

– Ax, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю!

– Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье.

– Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие: как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума, и он тоже.

– А что вы думаете, Жервеза, об этом господине? Недурненький он или нет? – говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского.

„Молочная красавица“ посмотрела на Нестора Игнатьича, который был без сравнения лучше ее Генриха, и улыбнулась.

– Что же? – переспросила ее Дора.

– Генрих лучше всего мира! – отвечала ей на ухо Жервеза. – Он так меня целует, – шептала она скороговоркой, – что у меня голова так кружится, кружится-кружится, и я ничего не помню после.

На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии.

– Да-с, однако, шутить-то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет, ты мой муж; помни это, голубчик! – говорил Долинский.

– Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.

– Вы это оправдываете?

– Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.

– А если она ревнует, лежа как собака на сене?

– Тогда она собака на сене.

– Видите, – начала, подходя к городу, Дора, – почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас – многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного люблю. – Почему люблю? – Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, что любит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет – и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом – и все пойдет как ключ ко дну.

– Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как-то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…

– Есть любовь Жервез, – подсказала Дора.

– Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более – любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь—большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.

Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому.

– Настоящая любовь, – сказала она, – верно там, где нет нас?

– Может быть.

– И где мы не были, пожалуй?

– Да это будет одно и то же.

– Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! – протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома.

– Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое-то новое заключение? – спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич.

– Новое!.. никакого, – отвечала, улыбнувшись, Дора.

Дней через пять Дора снова вздумала идти к Жервезе. Проходя мимо одной лавки, они накупили для детей фруктов, конфект, лент для старшей девочки, кушак для самой молочной красавицы и вышли с большим бумажным конвертом за город.

Не нужно много трудиться над описанием этих сине-розовых вечеров береговых мест Средиземного моря: ни Айвазовского кисть, ни самое художественное перо все-таки не передают их верно. Вечер был божественный, и Дора с Долинским не заметили, как дошли до домика молочной красавицы.

Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое-то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты.

Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча.

– Tec! – произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем.

Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами, – все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой-то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко.

На страницу:
13 из 23