bannerbanner
Обойдённые
Обойдённыеполная версия

Полная версия

Обойдённые

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 23

– Я так, Даша, задумалась.

– О чем тебе думать?

– Так, о делах. Вышла маленькая пауза.

– Сколько я в нынешнем году заработала? – проговорила Даша, глядя на огонь. – Рублей двадцать?

– Что это тебе вздумалось, Даша?

– А на леченье мое, я думаю, бог знает сколько вышло?

– Да я не считала, Даша, и что это тебе приходит в голову.

– Нет, ничего, я так это.

– Даша, Даша, как тебе не грешно, за что ты меня обижаешь? Неужто ты думаешь, что мне жаль для тебя денег?

– Кто ж думает, что тебе жаль? Я только думаю. есть ли у тебя чего жалеть, покажите-ка мне, что вы считали?

Анна Михайловна подала Даше исписанную карандашом бумажку.

– Что ж это значит, денег почти что нет! – сказал? 'Даша, положив счет на колени.

– Есть около четырехсот на поездку, – отвечала Анн? Михайловна.

– Около семисот, потому что у меня есть триста.

– Вам же надо высылать их? Долинский поморщился и отвечал:

– Нет, не надо.

– Как же не надо, когда надо?

– Надо высылать еще через пять месяцев.

– Куда ему высылать нужно? – спросила Даша, смотря в камин прищуренными глазками.

Ей никто не отвечал. Нестор Игнатьевич стоял у печи, заложив назад руки, а сестра разглаживала ногтем какую-то ни к чему не годную бумажку.

– А, это пенсион за беспорочную службу той барыне, которая все любит очень, а деньги больше всего, – сказала, подумав, Дора, – хоть бы перед смертью посмотреть на эту особу; полтинник бы, кажется, при всей нынешней бедности заплатила.

– Дорушка, – вполголоса проговорила Анна Михайловна.

– Что ты?

Анна Михайловна качнула головой, показала глазами на Долинского. Долинский слышал слово от слова все, что сказала Даша насчет его жены, и сердце его не сжалось той мучительной болью, которой оно сжималось прежде, при каждом касающемся ее слове. Теперь при этом разговоре он оставался совершенно покойным.

– А вы вот о чем, Дорушка, поговорите лучше, – сказал он, – кому с вами ехать?

– В самом деле, мы все толкуем обо всем, а не решим, кому с тобой ехать, Даша.

– Ведь паспорты нужно взять, – заметил Нестор Игнатьевич.

– Киньте жребий, кому выпадет это счастье, – шутила Дора. – Тебе, сестра, будет очень трудно уехать. Alexandrine твоя, что называется, пустельга чистая. Тебе положиться не на кого. Все тут без тебя в разор пойдет. Помнишь, как тогда, когда мы были в Париже. Так тогда всего на каких-нибудь три месяца уезжали и в глухую пору, а теперь… Нет, тебе никак нельзя ехать со мной.

– Да это что! Пусть идет как пойдет.

– За эту готовность целую твою ручку, только ведь и там без денег макарон не дадут, а денег без тебя брать неоткуда.

Все задумались.

– Верно уж съездите вы с нею, – сказала Анна Михайловна, обращаясь к Долинскому.

– Вы знаете, что я никогда не думал отказываться от услуг Дорушке.

– Поедемте, мой милый! – сказала Даша, обернув к нему свое милое личико и протянув руку.

Долинский скоро подошел к креслу больной, поцеловал ее руку и отвечал:

– Поедемте, поедемте, Дорушка. Я только боюсь, сумею ли я вас успокоить!

– Вы не боитесь чахотки? – спросила Даша, едва удерживая своими длинными ресницами слезы, наполнившие ее глаза.

– Нет, не боюсь, – отвечал Долинский.

– Ну, так дайте, я вас поцелую. – Она взяла руками его голову и крепко поцеловала его в губы.

– Женщины отсюда брать не надо. Мы везде найдем женскую прислугу, – соображал Нестор Игнатьевич.

– Не надо, не надо, – говорила Даша, махая рукой, – ничего не надо. Мы будем жить экономно в двух комнатках. Можно там найти квартиру в две комнаты и невысоко?

– Можно.

– Ну, вы будете работать, пишите корреспонденции, начинайте другую повесть. Говорят, за границей хорошо писать о родине. Мне кажется, что это правда. Никогда родина так не мила, как тогда, когда ее не видишь. Все маленькое, все скверненькое останется, а хорошее встает и рисуется в памяти. Будете мне читать, что напишете; будем марать, поправлять. А я буду лечиться, гулять, дышать теплым воздухом, смотреть на голубое небо, спать под горячим солнцем. Ах, вот я уж, право, как будто чувствую, кажется, как я там согреюсь, как прилетит в мою грудь струя нового, ласкового воздуха. Да скорей, скорей уж, что ли, везите меня с этого «милого севера в сторону южную».

Глава шестнадцатая

Дело темной ночи

Через три дня все было готово и на завтра назначен выезд. Вечером пили чай в комнате Даши. О чтении никто не думал, но все молчали, как это часто бывает перед разлукою у людей, которые на прощанье много-много чего-то хотели бы сказать друг другу и не могут; мысли рассыпаются, разговор не вяжется. Они или не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или говорят о пустяках, о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того, о чем бы им хотелось и следовало говорить. Только опытное, искушенное жизнью ухо сумеет иногда подслушать в небрежно оброненном слове таких разговоров целую идею, целую цепь идей, толпящихся в голове человека, обронившего это слово. В комнате у Даши пробовали было шутить, пробовали говорить серьезно, но все это не удавалось.

– Пишите чаще, – говорила Анна Михайловна, положив свою хорошенькую голову на одну руку, а другой мешая давно остывший стакан чаю.

– Будем писать, – отвечал Долинский.

– Не ленитесь, пожалуйста.

– Я буду писать аккуратно всякую неделю.

– Ты наблюдай за ним, Даша.

– За Дорушкой за самой нужно наблюдать, – отвечал, смеясь, Долинский.

– Ну, и наблюдайте друг за другом, а главное дело, Нестор Игнатьич… то, что это я хотела сказать?.. Да, берегите, бога ради, Дору. Старайтесь, чтоб она не скучала, развлекайте ее…

Разговор опять прервался. Рано разошлись по своим комнатам. Завтра, в восемь часов, нужно было ехать, и Дашу раньше уложили в постель, чтоб она выспалась хорошенько, чтоб в силах была провести целый день в дороге.

Долинский тоже лег в постель, но как было еще довольно рано, то он не спал и просматривал новую книжку. Прошел час или два. Вдруг дверь из коридора очень тихо скрипнула и отворилась. Долинский опустил книгу на одеяло и внимательно посмотрел из-под ладони.

В его первой комнате быстро мелькнула белая фигура. Долинский приподнялся на локоть. Что это такое? Спрашивал он себя, не зная, что подумать. На пороге его спальни показалась Анна Михайловна. Она была в белом ночном пеньюаре, но голова ее еще не была убрана по ночному. При первом взгляде на ее лицо видно было, что она находится в сильнейшем волнении, с которым никак не может справиться.

– Что вы? Что с вами? – спрашивал, пораженный ее посещением и ее расстроенным видом Долинский.

– Ах, боже мой! – ответила Анна Михайловна, отчаянно заломив руки.

– Да что же такое? Что? – допрашивался Долинский.

– Ах, не знаю, не знаю… я сама не знаю, – проговорила со слезами на глазах Анна Михайловна. – Я… ничего… не знаю, зачем это я хожу… Зачем я сюда пришла? – добавила она со страданием на лице и в голосе, и, опустившись, села в ногах Долинского и заплакала.

– О чем? О чем вы плачете? – упрашивал ее Долинский, дрожа сам и целуя с участием ее руки.

– Не знаю сама; я сама не знаю, о чем я плачу, – тихо отвечала Анна Михайловна и, спустя одну короткую секунду, вдруг вздрогнула – страстно его обняла, и Долинский почувствовал на своих устах и влажное, и горячее прикосновение какого-то жгучего яда.

– Слушай! – заговорила страстным шепотом Анна Михайловна. – Я не могу… Ты никого не люби, кроме меня… потому что я очень… я ужасно люблю тебя.

Долинский дрожащею рукой обнял ее за талию.

– Тебя одну, всегда, весь век, – прошептал он сохнущим языком.

– Мой милый! Я буду ждать тебя… ждать буду, – лепетала Анна Михайловна, страстно целуя его в глаза, щеки и губы. – Я буду еще больше любить тебя! – добавила она с истерической дрожью в голосе и, как мокрый вьюн, выскользнула из рук Долинского и пропала в черной темноте ночи.

Глава семнадцатая

Опять ничего не видно

Извозчичья карета, нанятая с вечера, приехала в семь часов утром. Дашу разбудили. Анна Михайловна то бросалась к самовару, то бралась помогать девушке одевать сестру, то входила в комнату Долинского. Взойдет, посмотрит по сторонам, как будто она что-то забыла, и опять выйдет.

– Как тебе не стыдно так тревожиться! – говорил Долинский, взглянув на нее, и покачал головой.

– Ах! Не говори ничего, бога ради, – отвечала Анна Михайловна и, махнув рукой, опять вышла из его комнаты.

Чаю напились молча и стали прощаться. Девушки вынесли извозчику два чемодана и картонку. Даша целовала девушек и особенно свою «маленькую команду». Все плакали. Анна Михайловна стояла молча, бледная, как мраморная статуя.

– Прощай, сестра! – сказала наконец, подойдя к ней, Даша.

– Прощай, – тихо проговорила Анна Михайловна и начала крестить Дашу. – Лечись, выздоравливай, возвращайся скорей, – говорила она, целуя сестру за каждым словом.

Сестры долго целовались, плакали и наконец поцеловали друг у друга руки.

Нестор Игнатьевич подошел и тоже поцеловал ее руку. Он не знал, как ему проститься с нею при окружавших их девушках.

– Дайте, я вас перекрещу, – сказала Анна Михайловна, улыбнувшись сквозь слезы и, положив рукою символическое знаменье на его лице, спокойно взяла его руками за голову и поцеловала. Губы ее были холодны, на ресницах блестели слезы.

Даша вошла первая в карету, за ней села Анна Михайловна, а потом Долинский с дорожной сумкой через плечо.

Девушки стояли у дверец с заплаканными глазами и говорили:

– Прощайте, Дарья Михайловна! Прощайте, Нестор Игнатьич. Ворочайтесь скорее.

Девочки плакали, заложа ручонки под бумажные шейные платочки, и, отирая по временам слезы уголками этих же платочков, ничего не говорили.

Извозчику велели ехать тихо, чтобы не трясло больную. Карета тронулась, девушки еще раз крикнули: «Прощайте!»—а Даша, высунувшись из окна, еще раз перекрестила в воздухе девочек, и экипаж завернул за угол.

На станцию приехали вовремя. Долинский отправился к кассе купить билеты и сдать в багаж, а Анна Михайловна с Дашею уселись в уголке на диван в пассажирской комнате. Они обе молчали и обе страдали. На прекрасном лице Анны Михайловны это страдание отражалось спокойно; хорошенькое личико Даши болезненно подергивалось, и она кусала до крови свои губки.

Подошел Долинский и, укладывая в сумку билеты, сказал:

– Все готово. Остается всего пять минут, – добавил он после коротенькой паузы, взглянув на свои часы.

– Дайте мне свои руки, – тихо сказала Анна Михайловна сестре и Долинскому.

Анна Михайловна пристально посмотрела на путешественников и сказала:

– Будьте, пожалуйста, благоразумны; не обманывайте меня, если случится что дурное: что бы ни случилось, все пишите мне.

– Пожалуйте садиться! – крикнул кондуктор, отворяя двери па платформу.

Долинский взял саквояж в одну руку и подал Даше другую. Они вышли вместе, а Анна Михайловна пошла за ними. У барьера ее не пустили, и она остановилась против вагона, в который вошли Долинский с Дорой. Усевшись, они выглянули в окно. Анна Михайловна стояла прямо перед окном в двух шагах. Их разделял барьер и узенький проход. В глазах Анны Михайловны еще дрожали слезы, но она была покойнее, как часто успокаиваются люди в самую последнюю минуту разлуки.

– Смотри же, Даша, выздоравливай, – говорила она громко сестре.

– А ты не грусти, – отвечала ей Даша.

– Ворочайтесь оба скорее! Ах, Нестор Игнатьич! Я забыла спросить, что делать с письмами, которые будут приходить на ваше имя?

– Отвечай на них сама, – сказала Даша. Анна Михайловна засмеялась.

– Да, право! Что там этакими пустяками нарушать наше спокойствие.

Раздался третий свисток, вагоны дернулись, покатились и исчезли в густом облаке серого пара.

Анна Михайловна вернулась домой довольно спокойной – даже она сама не могла надивиться своему спокойствию. Она хлопотала в магазине, распоряжалась работами, обедала вместе с m-lle Alexandrine, и только к вечеру, когда начало темнеть, ей стало скучнее. Она вошла в комнату Даши – пусто, вошла к Долинскому – тоже пусто. Присела на его кресле, и невыносимая тоска, словно как нежнейший друг, так и обняла ее из-за мягкой спинки. В глазах у Анны Михайловны затуманилось и зарябило.

«Какое детство!»—подумала она и поспешно отерла слезы.

Так просидела она здесь больше двух часов, молча, спокойно, не сводя глаз с окна, и ей все становилось скучнее и скучнее. Одиночество сухим чучелом вырастало в холодном полумраке белесоватой полярной ночи, в которую смотришь не то как в день, не то как в ночь, а будто вот глядишь по какой-то обязанности в седую грудь сонной совы. Анна Михайловна пошла в кухню, позвала кухарку и девочек. С ними она отставила шкаф от дверей, соединявших ее комнату с комнатой Долинского, отставила комод от дверей, соединявших ее спальню со спальней Даши, отворила все эти двери и долго-долго ходила вдоль открывшейся анфилады.

Была уже совсем поздняя ночь. Луна светила во все окна, и Анне Михайловне не хотелось остаться ни в одной из трех комнат. Тут она лелеяла красавицу Дору и завивала ее локоны; тут он, со слезами в голосе, рассказывал ей о своей тоске, о сухом одиночестве; а тут… Сколько над собою выказано силы, сколько уважения к ней? Сколько времени чистый поток этой любви не мутился страстью, и… и зачем это он не мутился? Зачем он не замутился… И какой он… странный человек, право!..

Наконец далеко за полночь Анна Михайловна устала; ноги болели и голова тоже. Она поправила лампаду перед образом в комнате Даши и посмотрела на ее постельку, задернутую чистым, белым пологом, потом вошла к себе, бросила блузу, подобрала в ночной чепец свою черную косу и остановилась у своей постели. Очень скучно ей здесь показалось.

– Тоска! – произнесла про себя Анна Михайловна и прошла в комнату Долинского.

Здесь было так же пусто и невесело. Анна Михайловна взяла подушку, бросила ее на диван и на свету тревожно заснула.

Много грезилось ей чего-то страшного, беспокойного, и в восемь часов утра она проснулась, держа у груди обнятую во сне подушку.

Вставши, Анна Михайловна принялась за дело. В комнатах Нестора Игнатьевича и Даши все убрала, но все оставила в старом порядке. Казалось, что жильцы этих комнат только что вышли пройтись по Невскому проспекту.

Время Анны Михайловны шло скоро. За беспрестанной работой она не замечала, как дни бежали за днями. Письма от Даши и Долинского начали приходить аккуратно, и Анна Михайловна была спокойна насчет путешественников.

Сама она никуда почти не выходила, и у нее никто почти не бывал иначе, как по делу. Только не забывал Анну Михайловну один Илья Макарович Журавка, которого, впрочем, в этом доме никто и не считал гостем.

Часть вторая

Глава первая

Маленький человек с просторным сердцем

В этом романе, как читатель мог легко видеть, судя по первой части, все будут люди очень маленькие – до такой степени маленькие, что автор считает своей обязанностью еще раз предупредить об этом читателя загодя. Пусть читатель не ожидает встретиться здесь ни с героями русского прогресса, ни со свирепыми ретроградами. В романе этом не будет ни уездных учителей, открывающих дешевые библиотеки для безграмотного народа, ни мужей, выдающих субсидии любовникам своих сбежавших жен, ни гвоздевых постелей, на которых как-то умеют спать образцовые люди, ни самодуров-отцов, специально занимающихся угнетением гениальных детей. Все это уже описано, описывается и, вероятно, еще всему этому пока не конец. Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такой организм, который материнское молоко чуть не отравило, который чуть не запороли в училище, но который все-таки выкарабкался, открыл библиотеку и сейчас поскорее поседел, стал топить горе в водке и дал себе зарок не носить новых сапог, а всегда с заплатками. Благородный организм этот развивает женщин, говорит самые ехидные речи и все-таки сознает, что он пришел в свет не вовремя, что даже и при нем у знакомого этому организму лакея насекомые все-таки могут отъесть голову. Таковы были его речи.

Ни уездного учителя с библиотекой для безграмотного народа, ни седого в тридцать лет женского развивателя, ни образцового бессребреника, словом – ни одного гражданского героя здесь не будет; а будут люди со слабостями, люди дурного воспитания. И потому кто хочет слушать что-нибудь про тиранов или про героев, тому лучше далее не читать этого романа; а кто и за сим не утратит желания продолжать чтение, такого читателя я должен просить о небольшом внимании к маленькому человечку, о котором я непременно должен здесь кое-что порассказать.

Самый проницательный из моих читателей будет тот, который отгадает, что выступающий маленький человечек есть не кто иной, как старый наш знакомый Илья Макарович Журавка.

Несмотря на то, что мы давно знакомы с художником по нашему рассказу, здесь будет нелишним сказать еще пару слов о его теплой личности. Илье Макаровичу Журавке было лет около тридцати пяти; он был белокур, с горбатым тонким носом, очень выпуклыми близорукими глазами, довольно окладистой бородкой и таким курьезным ротиком, что мало привычный к нему человек, глядя на собранные губки Ильи Макаровича, все ожидал, что он вот-вот сейчас свистнет.

Илья Макарович был чистый хохол до самой невозможной невозможности. Он не только не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него в кармане был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен был забывать о целом мире, и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого, говаривал: «а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а то або я зъим, або вона менэ зъист». Но несмотря на все чистокровное хохлачество Ильи Макаровича, судьба выпустила его на свет с самой белокурейшей немецкой физиономией. Физиономия эта была для Журавки самой несносной обидой, ибо по ней его беспрестанно принимали за немца и начинали говорить с ним по-немецки, тогда как он относился к доброй немецкой расе с самым глубочайшим презрением и объяснялся по-немецки непозволительно гадко. Ходил по острову такой анекдот, что будто, работая что-то такое в Дрезденской галерее, Журавка хотел объяснить своему профессору несовершенства нарисованной где-то собаки и заговорил:

– Herr Professor… Hund…[10]

– Bitte sehr halten Sie micht nicht fur einen Hund,[11] – отвечал профессор.

– Aber ist sehr schlechter Hund… Professor,[12] – поправлялся и выяснял Илья Макарович.

Снисходительное великодушие немецкого профессора иссякло; он поднял свой тевтонский клюв и произнес с важностью:

– Ich hore Sie mich zum zehnten mal Hund nennen; erlauben Sie endlich, dass ich kein Hund bin![13]

Илья Макарович покраснел, задвигал на носу свои очки и задумал было в тот же день уехать от немцев.

Но, на несчастье свое, этот маленький человек имел слабость, свойственную многим даже и очень великим людям: это—слабость подвергать свои решения, составленные в пылу негодования, долгому позднейшему раздумыванию и передумыванию. Очень многих людей это вредное обыкновение от одного тяжелого горя вело к другому, гораздо большему, и оно же сыграло презлую шутку с Ильёй Макаровичем.

Журавка, огорченный своим пассажем с немецким языком у профессора, прогулялся за город, напился где-то в форштадте пива и, успокоясь, возвращался домой с новой решимостью уже не ехать от немцев завтра же, а прежде еще докончить свою копию, и тогда тотчас же уехать с готовой работой. Идет этак Илья Макарович по улице, так сказать, несколько примиренный с немцами и успокоенный – а уж огни везде были зажжены, и видит – маленькая парикмахерская и сидит в этой парикмахерской прехорошенькая немочка. А Илья Макарович, хоть и не любил немцев, но белокуренькие немочки, с личиками Гретхен и с руками колбасниц нашей Гороховой улицы, все-таки дощупывались до его художественного сердца.

Журавка остановился под окном и смотрит, а Гретхен все сидит и делает частые штычки своей иголочкой, да нет-нет и поднимет свою головку с русыми кудерками и голубыми глазками.

– Ах, ты шельменок ты этакой; какие у нее глазенки, – думает художник. – Отлично бы было посмотреть на нее ближе. – А как на тот грех, дверь из парикмахерской вдруг отворилась у Ильи Макаровича под самым носом и высокий седой немец с физиономией королевско-прусского вахмистра высунулся и сердито спрашивает: «Was wollen Sie hier, mein Herr?»[14]

«Черт бы тебя побрал!» – подумал Журавка и вместо того, чтобы удирать, остановился с вопросом:

– Я полагаю, что здесь можно остричься? Илье Макаровичу вовсе не было никакой необходимости стричься, потому что он, как художник, носил длинную гривку, составлявшую, до введения в Российской Империи нигилистической ереси, исключительную привилегию василеостровских художников. И нужно вам знать, что Илья Макарович так дорожил своими лохмами, что не расстался бы ни с одним вершком их ни за какие крендели; берег их как невеста свою девичью честь.

Но не бежать же было в самом деле Илье Макаровичу от немца! Во-первых, это ему показалось нечестным (проклятая щепетильность); во-вторых, ведь и черт его знает, чем такой вахмистр может швырнуть вдогонку.

– Черт его возьми совсем! – подстригусь немножко. Немножко только – совсем немножко, этвас… бис-хен, – лепетал он заискивающим снисхождения голосом, идучи вслед за немцем и уставляясь глазами на Гретхен.

Немец посадил Илью Макаровича так, что он не мог вполне наслаждаться созерцанием своей красавицы, и вооружился гребенкой и ножницами.

– Wie befehlen Sie Ihnen die Haare zuschneiden, mein Herr?[15] – спросил пунктуальный немец.

– Ja, bitte,[16] – твердо ответил Илья Макарович, не сводя глаз с шьющей Гретхен.

– Nichts uber den Kamm soll bleiben?[17] – спросил немец снова.

Илья Макарович не понял и сильно сконфузился: не хотелось ему сознаться в этом при Гретхен.

– Ja,[18] —отвечал он наугад, чтоб отвязаться.

– Oder nichts fur den Kamm?[19] – пристает опять вахмистр, не приступая к своей работе.

«Черт его знает, что это такое значит», – подумал Журавка, чувствуя, что его всего бросило в краску и на лбу выступает пот.

– Ja,[20] – махнул он на смелость.

– Nichts liber den Kamm, oder nichts fur den Kamm?[21]

«Oder» и «oder».[22] показали Илье Макаровичу, что тут одним «ja» не отделаешься.

«Была, не была», – подумал он и смело повторил последнюю часть немецкой фразы: «Nichts fur den Kamm!»[23]

Немец откашлянулся и с особенным чувством, с треском высморкался в синий бумажный платок гамбургского изготовления и приятельским тоном дорфбарбира произнес:

– Ich werde sie Ihnen ganz akkurat schneiden[24]

По успокоительному тону, которым были произнесены эти слова, Илья Макарович сообразил, что лингвистическая пытка его кончается. Он с одобряющей миной отвечал твердо: – Recht wohl![25] – и, ничем не смущаемый, начал опять любоваться своей Далилой.

Да, это была новая Далила, глядя на которую наш Сампсон не замечал, как жречески священнодействовавший немец прибрал его ganz akkurat до самого черепа. Илья Макарович все смотрел на свою Гретхен и не замечал, что ножницы ее отца снесли с его головы всю его художественную красу. Когда Журавка взглянул в стоявшее перед ним зеркало, он даже не ахнул, но только присел книзу. Он был острижен под щетку, так что если бы плюнуть на ладонь и хлопнуть Илью Макаровича по маковке, то за стеною можно бы подумать, что немец поцеловал его в темя.

– Sehr hubsch! Sehr akkurat![26] —произнес немец, окончив свое жреческое священнодействие и отходя полюбоваться издали своей работой.

Илья Макарович встал, заплатил белокурой Далиле пять зильбергрошей и бросился домой опрометью. Шляпа вертелась на его оголенной голове и беспрестанно напоминала ей о ее неслыханном в василеостровской академии позоре.

– Нет, я вижу, нечего тут с этими чертями делать! – решил Илья Макарович, и на другой же день бросил свою копию и уехал от немцев в Италию, но уехал, – увы! – не с художественной гривкой, а с форменной стрижкой прусского рекрута.

Бедный Илья Макарович стыдился убежать от немца, а должен был более полугода бесстыдно лгать, что у него было воспаление мозга.

Характер у Ильи Макаровича был необыкновенно живой и непостоянный; легкость в мыслях, как говорил Хлестаков, необыкновенная; ко всему этому скорость, сердечность и доброта безграничная. Илья Макарович выше всего на свете ставил дружбу и товарищество. Для друга и товарища он был готов идти в огонь и в воду. Однако Илья Макарович был очень обидчив, и только одна Дора владела секретом раструнивать его, соблюдая меру, чтобы не переходить его терпения. От других же Илья Макарович всем очень скоро и очень легко обижался, но сердился редко и обыкновенно довольно жалостным тоном говорил только:

На страницу:
10 из 23