
Полная версия
Жертва вечерняя
"Зачем ты добиваешь меня за один раз?" – чуть не крикнула я ей.
"Да, вот она, неумолимая-то правда: "Те же люди, те же разговоры". Ей опротивели разговоры постылых людей; а я бегу от разговоров любимого человека, я вижу, когда они придут, и станут меня убивать по крошечке.
"Возьми меня с собой, – прошептала я вслед Катерине, – кинь и меня в реку, дай ты мне хоть на одно мгновение твою смерть. Ты так хорошо покончила! Ты говорила о каких-то цветочках, которые вырастут на твоей могиле. Ты и в смерти-то шла на тяжкий, но сладкий грех! Почему же для меня нет ни грома, ни молнии, ни вечного пламени, ни ночного грешного загула с сердечным другом? Дайте мне глубокое суеверие! Дайте мне мрачное изуверство! Дайте мне детские грезы, что-нибудь дайте мне, в чем бы я хоть на секунды забылась, как эта Катерина!"
Я ведь улыбалась, когда упал занавес и надо было ехать.
Мужчины, один за другим, сказали:
Степа:
– Задачка в пяти актах!
Александр Петрович:
– Вредная вещь, потому что выдуманная.
И он прав. Для него ведь все ясно и прочно в жизни. Все, что не подчиняется своей доле и в то же время немощно и слабо, должно терпеть и жить без затей.
– Я довольна, – сказала я Степе, – пьеса была и страшна, и чувствительна.
Дорогой я все про себя повторяла: "Те же люди, те же разговоры".
Володя заснул еще в театре. В карете я его держала на коленях.
У Катерины не было детей. Она сама об этом тосковала. Ничего, стало быть, она не оставляла… Любезный друг ушел, муж постыл. Ну, а если б у нее лежал на коленях такой вот клоп, как Володя? Что тогда?
Этому клопу нужно жить и хорошо жить. Он на руках матери и долго, долго будет связан с нею. Но его мать сама не умела управляться с собой… Что же даст она ему? Ничего! Ее жизнь уйдет на другого человека.
Не уйдет, а ушла бы.
Завтра надо приняться за дело. Я не выдам себя до последней минуты. Бояться за нервы нечего. Последний лиризм ушел сегодня.
29 октября 186* Поздно. – Понедельник.Совершать преступления над другими, может быть, и трудно… все волнуются и колеблются; даже самые страшные злодеи, даже герои…
Я сейчас вернулась из моей экспедиции. Не так-то легко достать… Люди боятся смерти и не дают играть с ней…
Терпенья у меня хватит. Я очень терпелива, когда хочу…
31 октября 186* Днем. – Среда.Наконец-то! Оно в моих руках. Ничуть не страшно. Белые кусочки. Вот и все. Хоть я химии никогда и не училась, а знала что выбрать. Без грязных страданий, и не в один миг. Я хочу думать и любить до последней минуты. Да, до последней минуты. Не помню уж, кто мне рассказывал, но я знаю наверно, что не вдруг действует.
Заперла в шифоньерку. Теперь я спокойна. Чего же ждать?.. А вдруг если начнется припадок бабьей слабости? Как за себя поручиться… Нет, таких рассуждений мне не надо!.. Сколько бы склянка ни стояла у меня в шифоньерке, конец мой будет все один и тот же.
Ну-с, мои милые физикусы, совратители и развиватели, попробуйте теперь сбить меня? Довольно вам муштровать… Теперь я заручилась своим "методом", как вы изволите выражаться.
Что он верен… вы это знаете!..
1 ноября 186* 11 час. – Четверг.Опять Степа со своей литературой!..
– Как хочешь, Маша, – говорит он мне вчера, – а я приду почитать; я давно не практиковался.
– Попрактикуйся, – отвечаю, – только никого из посторонних чтоб не было.
– Александр Петрович?
– Не хочу…
Да, не хочу я его видеть!
– Что ты мне будешь читать? – спрашиваю я Степу полусонным голосом, лежа на кушетке.
– Французскую вещь.
– Из "Роллы", что ли?
– Нет. Целую трагедию.
Батюшки! Да я сейчас же засну… Вот выдумал…
– Успокойся, Маша, это не Расин. Вещь недурная, хоть и жиденька по выполнению… Зато сюжет хорош.
– Да что такое?
– Charlotte Corday…
– Charlotte… это та, что убила, как бишь его;..
– Марата.
– Marat… да… помню… В каком ее смешном чепчике рисуют.
– Так носили тогда.
– Чья же это пьеса?
– Понсара.
– А-а… – протянула я и, вдруг спохватившись, почти крикнула, – тут все представляется, как она собиралась… идти на… убийство?
– Да. Я тебе прочту лучшее место; а остальное расскажу.
Я приподнялась. Мной овладело странное любопытство. Никогда я не думала об этой Шарлотте. Немножко поздно было обучаться, но ведь недаром же случилось это чтение? Еще бы!..
Степа начал. Я слушала так же жадно, как "Грозу" в Александрийском. Первый акт Степа пробежал скоро, объяснил мне разные вещи про революцию, прочел сцену Дантона с Girondins, показал, в какую сторону клонится дело… Второй акт… появляется Шарлотта… Ну разумеется, толчок дан мужчиной!.. Разве может быть иначе!.. Этот Girondin, этот Barbaroux – вылитый Степа: та же пылкость ума, тот же язык, тот же вечный порыв… Много идей и много, много слов!.. Похоже ли это на правду, что Шарлотта полюбила его? Ведь я не могла же страстно привязаться к Степе!.. Но вот мысль заброшена, пробралась внутрь и засела. Только ведь мы, женщины, умеем так неистово кидаться на ужасное… И у нее так же свои книжки, как у меня, люди и опыты над собой…
Я заставила Степу повторить два раза:
Ainsi de tout côté la réponse est la même;Tel est l'arrêt rendu par cette cour suprême.[248]И опять разговоры с этим Barbaroux… она любит и идет на смерть… Да что ж тут удивительного? Неужели по-буржуазному ничего не знать выше законного срывания цветов удовольствия?.. Мало того, что она душит свою любовь, она видит, что кроме позора ничего не вызовет ее конец… У филистеров, как говорит Степа, да и не у тех одних.
Она ли украла у меня мысль, автор ли; или я сама прозрела окончательно в ту минуту, когда Степа прочел:
Braver la mort n'est rien; mais le mépris bravéEst un effort plus rare et gui m'est réservé?[249]Я не слушала уже потом Степу; а он читал еще с полчаса, если не больше. Я сидела выпрямившись и смотрела в самое себя, видела в себе всякую жилку, всякий фибр, точно по частям разнимала себя. Пускай мое бедное тело будет поругано! Я вижу и слышу, что делают с ним. Слышу отсюда толки в «раззолоченных гостиных», а может быть, в лакейских, трактирах и в конторе квартального надзирателя. Рвут на части мою безумную жизнь. Вся грязь всплыла и затопила мое обезображенное судорогами лицо! В этой грязи возятся мои «ближние» с особенной любовью. Нанесут целый ворох скандальных слухов. Не трудитесь, друзья мои! Я записала свою жизнь. Читайте ее. Не удастся вам накидать на меня больше грязи, чем я сама погрязла. Но разве это уймет их? Нет! Как ты не разоблачишь себя, безумная, люди скажут все-таки, что ты рисовалась, что ты утаила самые дорогие для них скандалы, что ты лезешь на пьедестал мученицы. Правда, голая правда сердит их… Когда они смотрят на казнь, им мало, что человек зарезал или отравил другого…
Презирайте, плюйте, издевайтесь, только не жалейте!.. Вы не лучше меня!..
2 ноября 186* На ночь. – Пятница.Еще урок, еще откровение!.. Это уж отзывается древней fatalité [250]. Но какой урок!.. Вот она правдивая-то повесть женской души. Это не выдумка, не сочинение, не сказка. Это – было. Это все правда, от первого слова до последнего…
Вчера зашла я к Исакову. Занесла мои последние книжки. Не хотела ничего брать. Стою у прилавка и говорю Сократу, чтобы он не трудился мне выбирать романов. Вижу, лежит старая книжка Revue des deux Mondes. Сейчас представилась мне madame Спиноза… Вспомнила я, как вот здесь же, у Исакова, я подняла возню и до тех пор не успокоилась, пока не достали мне статью о Спинозе…
Взяла я книжку и машинально начала читать содержание. Читаю: "les drames littéraires" [251]. Ну что в этом заглавии особенного? Ничего ведь нет; а меня забрало, меня что-то подтолкнуло.
– Эта книжка свободна? – спрашиваю.
– Свободна-с, прикажете отложить?
– Отложите.
Приехала домой и кинулась читать…
Как ужасно и как верно! Был немец и была немка. Немец не сочиненный, а всамделишный, как выражается Володя. Он вообразил себе, что он великий поэт и уверил в том немку – невесту свою. Мужчина ведь всегда начнет с того, что нашу сестру в чем-нибудь уверит. Три года миловались в письмах. Немец уверял немку, что он великий поэт. Немка готовилась быть его законной сожительницей, скорбела, что мир еще не понимает ее возлюбленного, и писала ему дальнейшие письма… Обвенчались. Стихи немца никому не нравились. Он захандрил… Немка продолжала верить в его гений….
"Он великий поэт, – начала она думать про себя, – он создаст гениальные вещи; только нужно возбудить его энергию, вырвать из уныния, потрясти его чем-нибудь покрепче!"
"Чем же его потрясти?" – спрашивает себя немка и долгие дни и ночи работает она над этим вопросом.
Ну, и доработалась!..
"Он меня любит, – рассудила она, – но он еще не знает до какой степени я его люблю, как я верю в его гениальность, как я желаю, чтобы он начал творить свои chefs-d'œuvre [252] и прославился во всем мире! Когда он это увидит, хандра его пройдет, все силы пробудятся, и все пойдет, как по маслу. Он меня любит; от меня и должен исходить удар. У него только две заветные вещи: поэзия и я. Погибни я, это его потрясет: не будет ему иного исхода, как удариться в поэзию… И чем ужаснее будет мой конец, чем глубже моя самоотверженность, чем мрачнее мой способ возродить его душевную жизнь, тем вернее удар, тем быстрее воскрешение его гения!"
"Глупо, смешно, сентиментально! Смесь картофеля с мистицизмом!"
Вот что скажут мужчины, и впереди всех он…
Нет, – закричала бы я им, – премудро, высоко, бесконечно высоко!..
Или нет: верно, просто, необходимо…
Другого хода не было для ее души…
Но как выполнила она свою "задачку", по выражению Степана Николаича?
Смотрите, мужчины, и, если смеете, глумитесь!.. Многие ли из вас способны на такую смесь картофеля с мистицизмом?
Мозговая работа кончилась. Сердце перегорело и изныло, итоги были подведены (как у меня); оставалось придумать последний акт. Тут немка долго не думала…
Какая сила!..
В письме к немцу она показала всю бесконечную глубину своей картофельной любви.
А потом, дело очень простое. Немец ушел в театр. Немка сказала, что она не так здорова, легла, закуталась в одеяло, раз, два!.. резанула себя ножом и, ни пикнувши, без единого стона, без машинальной даже слабости заснула навеки…
"Безумная!.." – закричат мужчины. Ошибаетесь, милые мои друзья, доктринеры и остроумцы, не угодно ли вам прочесть все ее письма, вплоть до предсмертного… Ни одной строчки не найдете вы бессвязной… Все в порядке. У нее была только своя логика, не ваша!..
Безумная!
Каждый день читают во французских газетах, в разных faits divers [253], что такая-то гризетка отравилась жаровней, от ревности, или жена увриера, оттого что муж колотил ее с утра до вечера; ну и говорят: «Ничего нет удивительного, страсти и горе – не свой брат!»
А на немку все накинутся!.. Тут нет ревности, нет побоев, нет материального факта! Немец любил ее; белены она, что ли, объелась? Лучше бы она его наставила уму-разуму, добилась бы того, чтоб он бросил стихи и сделался аптекарем или школьным учителем!..
Сбылись ли ее мечты?
Нет. Немец захандрил еще пуще; а стихи его совсем перестали читать.
Что ж такое!.. Цели в сущности никакой и не было. Цель немка сама присочинила. Для меня это ясно; яснее, чем было для нее: она полюбила поэта, не того, который с ней жил, а другого… муж ее изнывал под тяжестью недосягаемого идеала; жизнь ее подъедена в корне… Куда же идти любви, как не вон из пошлого перевивания "канители…"?
Так ведь просто посмотреть на жизнь, как на вещь, которая нам дана под одним только условием… У немки одно. У русской другое.
Что ж я медлю?..
Я еще не спокойна. Я еще не все передумала…
Спешить – значит бояться… "бабы яги – костяной ноги", говорила, бывало, нянька Настасья.
3 ноября 186* 1-й час. Суббота.Он ждал ответа. Он и пришел за ним. Я сначала не хотела его видеть… Но к чему такая слабость?
Он не горд. Нет. В нем еще больше доброты, чем ума… Доброта-то его и враг мой.
– Вы перестали меня принимать? – спрашивает он кротким голосом.
– Да, перестала…
– Чем же я провинился?..
– Вы? Ничем…
– Что ж это значит?
– Сядемте, – ответила я, как ни в чем не бывало, – и потолкуем… Не сердитесь на меня, я хандрила… вот почему вы меня давно не видали…
Во мне не было ни малейшей тревоги. Я дурачилась… Мне приятно было смотреть на это крупное, резкое, роковое лицо. Он тоже взглянул на меня. Ему, может быть, и хотелось геройствовать; но глаза выдавали его. Они глядели так просительно, так глубоко, почти восторженно.
Я наслаждалась его любовью. Мне ни капельки не было его жалко.
– С какой же стати вы хандрите, Марья Михайловна?
И он протянул руку. Я ему дала свою. Рука не дрожала. Я владела собой в совершенстве.
– Помышляю о своем ничтожестве, Александр Петрович.
– Вредная тема… – проронил он.
– Почему так?
– Потому что отзывается смертью…
– Смертью!.. – Я прошептала это слово. – А хоть бы и так, что ж тут дурного?
– Неестественно в живом и здоровом существе…
– Это отзывается прописью, Александр Петрович! Разве мы можем управлять нашими мыслями? Иной раз мне кажется, что вся моя жизнь прошла без моего участия…
– Вы это не вычитали? – спросил он улыбнувшись.
– Нет, божусь вам!
– Очень глубокие философы проповедовали то же самое…
– Кто же, например?
– Например… Да вам что же в этом интересного?
– Ах, Боже мой!.. Что за менторство такое!.. Довольно вам считать меня идиоткой!..
Он вдруг испугался, и глаза его тревожно и просительно обратились ко мне.
– Не сердитесь… я пошутил, – пролепетал он, точно школьник.
Как он любил меня в эту минуту! Я пожала его руку и рассмеялась.
– Извольте, не буду сердиться, только скажите мне, кто такой этот философ?
– Спиноза.
– Спиноза!..
Я расхохоталась. Потом вдруг смолкла. Какая-то страшная мысль пронизала мою голову.
– Чему вы так смеетесь, Марья Михайловна?
В его вопросе звучало сильное беспокойство. Он, видно, боялся истерического припадка.
– Так мой Спиноза думал по-моему?
– Ваш? Как так?
Он совсем растерялся. Очень весело рассказала я ему всю историю моего знакомства с философом иерусалимского происхождения.
– Только, – добавила я, – вы меня не допрашивайте о его сочинениях. Я ничего не читала… Что же он именно сказал насчет моей мысли?
Как-то бочком глядел он на меня. Его точно все пугало, или обижала моя странная веселость.
– Он сказал в одном месте: "Кто думает, что по собственной своей воле говорит, молчит или что-нибудь делает, тот бредит наяву".
– Вы не обманываете меня?
– Я помню место наизусть.
– А на каком он языке писал?
– По-латыни.
Разговор был в гостиной. Я побежала в спальню, взяла со столика свой журнал, чернильницу и перо.
– Александр Петрович, – сказала я ему со смехом, – впишите фразу Спинозы вот сюда… Только, пожалуйста, в подлиннике по-латыни.
И я ему показала пальцем на белую страницу.
– По-латыни? – переспросил он.
– Да, я как-нибудь разберу.
– Что это у вас за книжка?
– Вы с ней познакомитесь когда-нибудь…
– Я?
Лицо его вдруг просияло. Он взял у меня из рук тетрадь и смотрел на нее, точно Володя смотрит на игрушку.
– Прикажете писать? – спросил он, – вот здесь, вверху страницы?
– Да, да… – Я наклонилась. Он написал как раз вот эти строки:
«Qui igitur credunt, se ex libero mentis decreto loqui, vel tacere, vel quidquam agere, oculis apertis somniant».
Spinosa. Ethices.[254]
– Что это такое Ethices? – спросила я.
– Этика.
– Не понимаю…
– Нравственная философия.
Вот слова, написанные его рукой. В первый раз я видела его почерк: такой же ровный, крупный, чистый, как и он сам.
Я отнесла тетрадь в спальню и, вернувшись, села на диван. Он ходил около камина. Потом опустился на диван же близко-близко ко мне. Я сидела спокойная. Он что-то собирался сказать, но я его предупредила:
– Вы признаете то, что сказал Спиноза?
Вопрос этот был выговорен серьезно, почти торжественно.
– Не играйте с огнем, Марья Михайловна… Не то что светская женщина, да и глубокий ученый знает слишком мало, чтобы подписаться под этими строчками.
– Значит, – перебила я его, – если я, например, решусь на что-нибудь отчаянное, вы бросите в меня камень без всякой жалости?..
– Других прощать, за собой следить и не потакать себе… вот мой принцип, Марья Михайловна… он тоже, быть может, отзывается прописью?..
Я притихла. Закрывши глаза, я слышала его тяжелое дыхание. Он очень страдал…
– Простите меня, – послышался мне подавленный, почти плачущий голос. – Я с вами хочу говорить о другом… Мне слишком тяжело, Марья Михайловна… Не до самолюбия уж тут! Я бы должен был терпеть, добиваться вашей… дружбы, заслужить ее… Но вы точно бегаете меня. Да и зачем тянуть? Вы меня знаете. Я ничего не утаил перед вами; но сдается мне, что вы чего-то испугались? Чего вы боитесь? Моей учености? Моего деспотизма? Их нет. Они в вашем воображении! Не ставьте вы между мною и вами разных надуманных ужасов! Позвольте мне любить вас… позвольте…
И он умоляющим звуком протянул последнее слово.
Какой ответ на это? Броситься и прошептать "Я твоя!". Он любит меня. Я это знаю. Он хочет принизиться до меня. Я в этом не сомневалась. Разве все это меняет дело? Я обошлась с ним кротко и успокоительно, как "приютская попечительница". Он и не заметил, что я окоченела.
– Александр Петрович, – говорю я ему тоном "казанской сироты", – не создавайте сами ужасов, я ничего не боюсь… только не торопите меня…
Как предательски я надувала его!..
Он радостно притих. Бальзам подействовал.
– Володя о вас очень соскучился, – продолжаю я материнским тоном, – хотите, я пришлю вам его послезавтра на целый день?
– Великий праздник будет для меня, Марья Михайловна!
– Я его вам скоро совсем отдам на воспитание…
Он что-то такое пробормотал. Я чувствовала, что его душит потребность говорить, изливаться, целовать мои руки, может быть, даже прыгать по гостиной…
Я окоротила эти лирические порывы. Ему довольно было надежды. Ведь она же лучше достижения цели? Он не посмел оставаться дольше.
– Прощайте, Александр Петрович, – выговорила я, кажется, очень спокойно, но он вздрогнул.
– Какое странное "прощайте", – вымолвил он.
Я его держала за руку. Мы стояли в дверях. В гостиной было светло только около стола. Лицо его белелось предо мною. В полумраке каждая его черта вырезывалась и выступала наружу. Скажи он еще одно "милостное слово", и я бы, пожалуй, кинулась к нему. Но чему быть не следует, того не бывает. Ведь это на сцене да в романах "на последях" лобызаются всласть… Он не Ромео, я не Юлия. Я досадила Спинозе: хотела выдержать и выдержала…
– Володя давно спит, – сказала я на пороге. – Я ему завтра объявлю радость.
– А завтра вы дома.
– Не целый день.
Другими словами: являться не дерзай.
– Любите Володю.
– Люблю и буду любить.
– Не поминайте меня лихом.
– Ха, ха.
Слезы, слезы, где же вы?..
4 ноября 186* После обеда. – Воскресенье.Я скрутила Степу, он так и присел.
– Степа, – говорю ему, – я не жилица на этом свете.
– Как, что?
Вытаращил глаза; глупо смеется. По голосу моему он разгадал, что я не шучу…
Прежде, чем потекли его "мудрые речи", я схватила его за обе руки, долго-долго смотрела в его добрые, испуганные глаза и потом одним духом проговорила:
– Завтра ты мне нужен. Приходи утром. Никаких разводов! Ты видишь, что я не нервничаю. Исполни все, о чем я попрошу тебя. Не выдай твоего друга, твою беспутную Машу.
Лицо Степы передернулось. Он вдруг покраснел, потом сделался белый-белый. Я думала, он упадет в обморок.
Прямой сангвиник!
– Маша! – вскрикнул он наконец. – Господи!..
И голос у него перехватило. Жалкий он мне показался, маленький; просто стыдно мне за него стало.
– Что же это? – еле-еле выговорил он. – Безумие или агония?
– Просто смерть, – ответила я.
– Но он тебя любит, Машенька, он твой, бери его, живи, моя родная, живи!
И Степа целовал мои руки, колени, обнимал меня, безумный и растерянный, рыдал, как малый ребенок; то начинал болтать, то кидался бегать по комнате, грыз свои ногти, то опять на коленях умолял меня бессвязными словами, больше криком, чем словами.
Я смотрела на все это, как на истерический припадок. Эта братская любовь, это бессильное отчаяние не трогали меня.
– Полно, – сказала я ему строго, – ты ведь мудрец.
Он опустил руки и несколько минут сидел, точно убитый.
– Мудрец, – повторял он смешно и отчаянно, – мудрец.
Мужской ум взял, однако ж, верх. Он отер платком широкий лоб, помолчал и выговорил обыкновенным своим тоном:
– Но это слабость, Маша.
– А ты силен? – прервала я его. – Ты и от чужой-то смерти хнычешь.
– Это преступная измена…
– Чему?
– Чувству матери!..
– А разве я мечу в героини, Степа? Да, я преступница в глазах всех добродетельных и здоровых людей. Они – добродетельны и здоровы. Я – беспутная и больная бабенка. Доволен ты теперь?
– Не верю я этому! – крикнул Степа. – Нельзя вдруг, так, сразу, без смыслу и толку покончить с жизнью!
– Без смыслу и толку? – повторила я, – может быть, но не так, неспроста, Степа…
На столике, около кушетки лежала моя тетрадь.
– Видишь ты эту записную книжицу. В ней ты все найдешь. Она пройдет через твои руки…
Он со злобой взглянул на мой журнал, схватил его и, если бы я не удержала, он бы начал рвать листы.
– Писанье, проклятое писанье! – глухо простонал он.
– Да, мой дружок, – тихо и с расстановкой проговорила я, – вы, гг. сочинители, научили меня "психическому анализу". Ты увидишь, какие успехи я сделала в русском стиле. У меня уже нет "смеси французского с нижегородским", с тех пор, как вы занялись моим развитием.
Добивала я моего бедного Степу с какой-то гадкой злобой…
– Мы всему виной! – завопил он, точно ужаленный, – мы со своим ядом вносим всюду позор и смерть! Гнусные болтуны, трехпробные эгоисты, бездушные и непрошеные развиватели!..
"Поругайся, поругайся, – думала я, – вперед наука…"
– Но этому не бывать, Маша. Это бред! Я бегу за ним!..
– Ты не смеешь, Степа. Это будет глупое и смешное насилие. Да и какой толк? Он мне сказал, что любит меня; да, он забыл свое многоученое величие и весьма нежно изъяснялся. Я… своего величия не забыла и… не изъяснялась… Неужели ты думаешь, что я, как девчонка, не вытерплю и брошусь ему на шею, коли ты его притащишь, точно квартального надзирателя, "для предупреждения смертного случая?" Какой ты дурачок, Степа!..
На этот раз он понял меня. С детской нежностью припал он ко мне и ласкал меня с притаенным отчаяньем. Рука его гладила мои волосы и дрожала. Я почувствовала, что меня начинает разбирать.
– Степа, – шепнула я ему, – довольно "за упокой", повремь немножко…
4 ноября 186* Ночью. – Воскресенье.Тихо в детской. Я вошла. Лампада за гипсовым абажуром чуть-чуть дрожала. Тепло мне вдруг сделалось в этой комнате, тепло и сладко.
Лица Володи не видно было. Оно сливалось с подушкой. Я наклонилась к кроватке. Ровное, еле слышное детское дыхание пахнуло на меня…
Николай мне всегда говорил, что и я дышу, как дитя. Я его тут вспомнила, глядя на его сына…
Полчаса просидела я у кроватки. Я не бросилась целовать моего толстого бутуза… Зачем эти театральные пошлости!.. Если б он понимал меня, он бы уже страдал; а теперь он только для себя живет… На здоровье, голубок мой, на здоровье!..
Осудит он меня или оправдает, когда взойдет в возраст? Не знаю. Что об этом думать! Монумента мне не надо от потомства. Пускай ему расскажут правду… Это главное…
Разметался он по кроватке. Одеяло сбросил совсем. Я его не прикрывала. В комнате тепло.
Видел ли он во сне, что его мама сидела над ним и думала свою последнюю думу?.. Я приложилась к теплой грудке Володи.
"Поклонись дяде, мой сердечный мальчуган, живи с ним, он тебя выняньчает лучше мамы".
Шепот мой разбудил его на одну секунду. Он обнял меня и, перевернувшись, замер опять…
"Баиньки, глазок мой, баиньки…"
5 ноября 186* Днем. – Понедельник.Вот мое завещание. Его писал Степа. Бедный мальчик писал и плакал… точно баба. А я улыбалась… Мне ни капельки не страшно. Во мне так много любви, что дико было бы думать о себе, да еще в такую минуту…
"Друзьям моим и сыну.
Я перестала жить по собственной воле. Без сил и убеждений можно только влачить ту жалкую суету, которая довела меня до смерти. Я не прошу ни оправданий, ни суда. Я прошу, чтобы сыну моему отдан был в руки мой дневник, когда он в состоянии будет понимать его. В нем он найдет объяснение моего конца и, быть может, добрый житейский урок. Александра Петровича я умоляю не оставлять Володю. Он должен быть его наставником. Я была бы для моего сына пагубой. Неосмысленная любовь – не любовь. Я уношу с собою благоговейное чувство к человеку, который показал мне высокий смысл и красоту жизни! Моя дрянная натура и тот гнилой мирок, где все тлен и ничтожество, вместо новой и чудной жизни, свели меня в добровольную могилу. Брат мой Степа настоит на том, чтобы воля моя была исполнена, чтобы Володя отдан был на воспитание Александру Петровичу. Остальное по имению пусть делают, как знают. Все вещи, напоминающие мою пустую и безнравственную жизнь, пускай пойдут прахом! Я не смею и просить о том, чтобы вы, друзья мои, сохранили обо мне добрую память. Самоотверженная дружба Степы вырвала меня из грязи. Он простит мне, что из его задушевных усилий вышел такой неудачный плод. Простит мне и Александр Петрович мое предсмертное притворство. Другая, светлая, чистая и разумная любовь ждет его. Я вижу отсюда женщину – сподвижницу, идущую с ним рука об руку к его высоким целям. Она полюбит моего Володю. В этом семействе он станет человеком и другом человечества. Живите же, три существа – избранники моего безумного сердца, живите долго-долго и не забывайте моего горячего, бесконечного привета".