
Полная версия
Пожар Москвы
– Давно, – сказал Кошелев. – А ты, подлый, меня тыкать не смеешь.
– Я подлый, сударь, ваше благородие, барин, а мне-то, подлому, невдомек, чтобы в ножки поклониться, ручку пожалуйте, ручкой меня по щекам, по щекам, на конюшню, портки задрать, на конюшню… Миновались ваши времена, врешь!
– Не визжи, подлец. Ты не мой крепостной, а был бы и мой, о тебя рук не грязнил бы.
Кошелев обернул к толпе бледное лицо с раздутыми ноздрями.
– Братцы, Богом клянусь, он вор и подлец. Он у меня материнской складень срезал. Отдавай складень, подлец.
– А-а, – Ларька передохнул и с силой, наотмашь, ударил Кошелева по лицу.
Тот зашатался.
– Не трожь барина, сука.
Каретник сгреб борта синего фрака, повозил Ларьку и отбросил к солдатам. Толпа потеснилась, порывисто задышала.
Расталкивая толпу прикладами, разом шагнули от ворот семеро пехотинцев. Ларька погнался с тремя солдатами за толпой во двор, а четверо стали вокруг Евстигнея и Кошелева. Тот, который был ближе к воротам, что-то гортанно сказал, и все четверо вскинули на плечи ружья.
Пехотинцы повели арестованных по тропинке вдоль самой стены, где скрипел смерзшийся песок.
Поле побелело и дымилось. Кошелев шел, оплевывая в снег кровавые пятаки. Солдат ткнул его в спину прикладом. «Вот смерть», – подумал Кошелев и остановился.
Маленький пехотинец, тряся с рваного шако снег, молча показывал штыком на его сапоги. Кошелев, не понимая, смотрел на морщинистое и жесткое лицо солдата.
Пехотинец что-то заворчал беспокойно.
– Сапоги, – сказал каретник. – Сапоги ему отдай, барин.
– А, сапоги, Боже мой.
Кошелев сел в снег и стал стягивать захряслое голенище. Маленький солдат угрюмо и терпеливо наблюдал за ним.
Снег не таял на очень белых ногах Кошелева. Он стянул и потлевшие лохмотья чулка. Солдат подвинул ему свои опорки, набитые соломой. Кошелев сунул туда ноги, опорки были еще теплыми и сыроватыми от человеческого тепла. Он выбрал солому, опорки пришлись впору. Бечевки на щиколотках помог завязать Евстигней.
Над стеной монастыря беловатой мглой ходил снег. Кошелев вспомнил черницу, и как бы тихое дуновение коснулось его благодатная и щемящая радость, глас хлада тонка.
Ему стало все равно, что будет с ним и куда его ведут.
А вечером на монастырских дворах и в поле металась монастырка в сбитом платке и расстегнутой шубке.
Черница искала дите и высокого человека, нездешнего барина. Под монастырской стеной, с ветром и снегом, за ней погнались солдаты.
Хлебещет черный сарафан, косу разнесло ветром. В монастырских воротах ей встретился неприятельский офицер. Он что-то говорил, успокаивал, а снег заметал его черноволосую голову.
Солдаты нагнали черницу, офицер замахнулся на них хлыстом. Это был капитан полевых стрелков Сен-Клер.
В келейных сенцах стукнула дверь, дунуло снегом, заслепило очки горбатой Ифигении. В разметанной шубке, без платка, с коротким криком черница пала пред горбуньей на колени:
– Матушка…
ХХVIII
После перемирия император ждал ответа из Петербурга.
В пустоте ожидания все отсеклось, прервалось, замолкло вокруг. Один в светлой пустоте. Империя, люди, Европа, армия, он сам, прежний, все стало отдаленными призраками, а кругом сомкнулась безмолвная пустыня. Он ждал, и остановились время, жизнь и смерть.
Теперь он подолгу стоял у кремлевского окна, и светилось в белой прохладе его тяжелое лицо.
Он подолгу принимал докладчиков и находил особое удовольствие в верховых прогулках, убивавших время до обеда. На прогулках он был молчалив, точно желал насладиться в молчании светлой свежестью Москвы. На улицах ни ржания, ни звука шагов, пустыня.
29 сентября императору доложили, что артиллерийские лошади, у которых сбиты подковы, не берут орудий, что лошадей следует облегчить, сбив замки и сдав в московские депо непригодные пушки. Император сказал, что ни одной пушки, даже разбитой, не оставит в Москве, чтобы русские не похвалялись ими как трофеями.
А 1 октября он принимал парад спешенной кавалерии. Он согласился спешить несколько эскадронов, потому что лошади падали от бескормицы. Кавалеристы в серых плащах, в медных касках с красными наличниками и конскими хвостами проходили мимо его коня с глухим топотом, молча, как бы стыдясь непривычного пешего марша.
Смотр был долгий, как все, что он делал теперь. На парадах он ворчал и сердился.
Обедал он при свечах. Кремлевское зало тонуло во тьме. Это были необычайно долгие и невеселые обеды. Подолгу не меняли приборов, так как не был тронут прибор императора. Он также убивал время за обедами, как за концертами и верховыми прогулками. Он ждал.
В полноте победы, великодушно, он писал Александру о мире, он думал тогда, что взятие Москвы есть его победа и предлагал побежденной России мир и союз. В несколько маршей он вернулся бы назад. Ему противна эта некрасивая русская война. Все его победы были красивы светлым великолепием. Во всех его деяниях всегда был легчайший свет, парящая красота, а в одной красоте заключается истинно великое, что есть и в нем, и в делах человеческих.
Он разгадал скифскую войну, дикую войну Александра: опора на стихии. Опорой Наполеона должна была стать революция, его новый закон, но революция сгорела в Москве. В нем самом поднялся великий противник, который презрительно и беспощадно борет его. Он точно раздвоился в Кремле, оцепенел от внутреннего самоистребления.
Маршал Даву застал его однажды за книгой. Император виноватым и неверным движением прикрыл ее подсвечником, но маршал узнал книгу по серой обложке: новый пустой роман из Парижа.
Император перечитывал и «Небесную механику» Лапласа, присланную еще в Витебск. Тогда он увлекся ее совершенной математической ясностью. Это была и его ясность, всеозирающее око, пред которым весь мир с его тайнами, хаосом и тьмой слагался в одну солнечную гармонию. Теперь «Небесная механика» раздражала его своей сухой четкостью, как будто вертелся перед глазами, не погасая, металлический шар или диск. И то, что казалось недавно ясным, как солнце, теперь было только мельканием уныло блистающего мертвого шарика.
В его огромном покое свеча горела на кресле, как на дне пропасти. Когда он сбрасывал ноги с канапе и начинал шагать, он сам казался себе шмыгающей мышью под сводом тьмы.
Все эти кресла, штофные обои и позолоты напоминали ему скучные спальни королей, унылую и пышную анфиладу, мелькавшую перед ним, как тусклая гостиница. Он менял их без сожаления в вечном странствии по земле, вся его жизнь – странствие Вечного Жида.
Он думал, что сам никогда не знал до конца, чего хочет, куда идет и зачем ведет других. Он слепец. Слепец с открытыми, ясными глазами, но слепец, и его власть – власть слепорожденного. Последней силы жизни, последней тайны ее движения он не знал никогда. В нем самом – все тайна, хаос, тьма.
В сером плаще, накинутом на полные плечи, в ночных туфлях он выходил из спальни: в Кремле у него начались бессонницы. Он присаживался на койку дежурного по дворцу, графа Дарю. Ноздри императора нервно подергивались. Тень его жестких волос была на стене, как грива зверя.
Он говорил с графом невнятно, торопливо, как будто сам с собою, но то, что он говорил, и были его мысли, глубокие и скрытные, с которыми он, изнемогая, боролся. Его серые глаза округлялись и упорно смотрели на свечу.
– Я пойду и разгромлю Кутузова, – говорил он. – Или обойду его и внезапно поверну на Смоленск, или…
Дарю подбирал ноги, чтобы императору было удобнее, и придерживал одеяло у груди.
– Или я останусь в Москве.
Взъерошенные брови устало шевелились:
– Вы слышите, в Москве… Мы зароемся в снегу, а с весны, летом… Летом… Но что скажут во Франции? Шесть месяцев погребены в снегах… А – Европа?
– Нет, Ваше Величество, мы не можем зимовать, – шептал граф. – К весне мы растаем. Я так думаю. Зимы мы не перенесем… И едва мы тронемся из Москвы, едва войска будут обращены лицом к Франции, они побегут.
– Они побегут?
– Они побегут, Ваше Величество, чтобы распродать поскорее московскую добычу… Победа забыта…
Император молчал.
XXIX
С колокольни Ивана Великого саперы свалили крест.
При падении крест обломился. Он не был золотым, как и другой, с Благовещения, который снимал русский кровельщик: оба были обиты листовой медью. Но крест Ивана Великого вместе с зеленым турецкими знаменами и прусскими полковыми значками, найденными в Оружейной палате, свалили в депо как трофей.
По войскам объявили раздачу жалования. Кроме ассигнаций выдавали и русские пятаки, найденные в подвалах под Монетным двором. У Никольских ворот солдаты продавали медную монету мешками, по 10 копеек серебром за мешок. Там была давка. Мешки с медью, брякая, ходили над головами. У Воскресенских ворот гвардейцы бросали мешки в толпу, на шарап. Московская чернь уносила пятаки в полах армяков и в задранных подолах. «Але, мусью, что даешь, бери рублик, подари, мусью», – голготала толпа. Солдаты разгоняли толпу саблями.
Подмосковные крестьяне с Останкина в эти дни потянулись в Москву с подводами, груженными овсом и мукою из барских магазинов, разграбленных всем селом.
До Останкина дошел слух, что француз платит за корма чистым серебром, коваными целковыми, и мужики заохотились отвалить нехристю барское добро.
Тридцать останкинских подвод задержал на заставе караул. Сержант сбросил рогожу с первой телеги и начал пересчитывать мешки, но солдаты скинули груз на землю. Обоз был разграблен мгновенно.
Мужики загалдели, один из них, тощий, в домотканых портках и растрепанных лаптишках, набухших от дождя, прыгнул в телегу и вытянул вожжой по тугому пузу пегую кобылу. Все мужики прыгнули в телеги и, стоя во весь рост, шапка и вожжи в руке, погнали подводы за тощим. Ветер вздувал портки. Мужики стояли в телегах, как святые отцы, внезапно сошедшие с темной росписи московских соборов.
На колокольнях, забавляясь, звонили французские солдаты, другие с песнями и визгом взад и вперед катались на Кузнецком мосту в колясках с полковыми девками. Тощий гнал кобылу по Москве, разыскивая начальство.
А у Воскресенских ворот останкинские подводы смешались с толпой. И скоро те же мужики, намазанные кровью и грязью, в изодранных армяках, наваливались животами на груды меди, дрались и сбрасывали мешки на пустые подводы. К вечеру толпу от Воскресенских ворот отогнали беглыми залпами.
Вскачь несутся из Москвы останкинские телеги. Мужики стоят во весь рост, без шапок.
У заставы испанский часовой успел ударить последнего мужика прикладом по заду. Мужик опрокинулся в телегу, но тотчас поднялся, грозя кулаком.
Брякающие телеги проскакали заставу.
XXX
Утром 5 октября император принимал на кремлевской площади парад гвардейских батальонов дивизии корпуса Нея и дивизии Пино.
В это утро император все делал особенно покойно. Он сам набил табаком черепаховую табакерку и наполнил лакричными лепешками плоскую золотую коробку, которую носил в кармане жилета, а носовой платок, неправильно сложенный, расправил по складкам и сложил снова. Он был очень бледен, и под глазами заметнее стали мешки.
У Красных крылец он медленно, как бы раздумывая, поставил ногу в стремя и грузно сел в седло.
На этом долгом параде, как и раньше, вызывали перед строем людей и раздавали награды. Люди в рядах стали оправлять ремни и незаметно отгибать тугие воротники парадных мундиров, жавших горло.
Внезапно в отдалении заклокотала пушечная пальба.
Целые ряды повернули голову вправо, откуда накатывал грохот, а офицер, вызывавший людей, обернул к императору растерянное лицо.
В этот час на форпостах, с одним трубачом, без адъютанта, вскачь несся Мюрат. Он потерял шляпу, его плащ, его длинные черные волосы гнало по ветру. «На коней! На коней!» – резко кричала серебряная труба.
– Русские прервали перемирие, – докладывает императору бледный, забрызганный грязью адъютант Беранже.
– Стремительная атака, смяты фланги, прорвано шесть линий… Отрезаны… Двенадцать пушек…
Лицо императора исказилось. Он сильно дал шпоры, поскакал вдоль рядов. Смотр прерван. Император поднял треуголку над головой.
Наклоненные орлицы понеслись над рядами дивизии, едва сдерживая строй, напирая и семеня, двинулись с площади. Солдаты ловко набрасывают на штыки патронные сумки. Сухой грохот русской пальбы мгновенно поднял армию в Москве.
Император объявил поход, и в пять часов дня с барабанным боем легко и стремительно прошли по выгоревшим улицам первые выступающие полки. Это были итальянцы. Они сверкали зубами, они красиво и быстро, на ходу, оправляли ружейные ремни.
К ночи вся армия была в движении. По Якиманке, скрипя, потекли фуры, пушки, обозы, полки, идущие строем и без строя.
Император объявил поход, но сам остался в Кремле. Ночью он жег в спальне бумаги. Две свечи горели у зеркала, раза два он заметил в зеркальной тьме свое бледное лицо и отвернулся с брезгливостью.
Чего он ждал, что он делал тридцать дней в Москве? Все тридцать дней точно не один Наполеон, а много маленьких Наполеонов, грузных, с обрюзглым и недовольным лицом, принимали смотры, слушали концерты, подолгу обедали, дремали над подлыми романами, ожидая мира и предавая армию пожару, грабежу, беспорядку и голоду. Как Сатурн, он сам пожирал в Москве свою победу. В Москве он потерял себя. Единый образ Кесаря-Победителя распался в московском пожаре на крошечные куклы Наполеона. А когда он желал вырваться из Москвы, его маршалы отказались идти с ним, его оставили одного, как всегда, одного, никто не решил за него, потому что сам он не решил ничего.
Уже светало, когда к императору постучали. Он принял докладчика, инженерного генерала, сухопарого старика с красивой седой головой и с глазами, как бы выпитыми худобой.
Он хорошо знал генерала и его рубиновый перстень, его походы и награды, знал, что у него имение на севере Франции, что его жена больна водянкой.
Но когда сухопарый старик раскинул на столе длинный чертеж Кремля, император, утирая платком со лба холодный пот, забыл имя генерала и понял, что забыл навсегда.
Инженерный генерал вежливо и монотонно говорил что-то, водя пальцем по чертежу. Он указывал наиболее удобные места для закладки мин: император приказал при отступлении взорвать Кремль.
– Очень хорошо, очень хорошо, – говорил император, изумленно и с тоской вглядываясь в старика. – Вы заложите мины. Благодарю вас… Это судьба.
Последнее слово «судьба» он сказал, отвечая своим мыслям.
На рассвете император со свитой и штабами влился в быстрый поток отступления. Кругом в холодных потемках вязали возы, забивали в последней спешке ящики. Никто не узнал императора.
Пехота понесла его по Якиманке. Солдаты терлись о бока коня, сапоги стали горячить ему ногу. Он мерно качался в седле, и ему казалось, что армия, – жизнь и смерть, победа, время, – все течет вспять, мимо него, а он один, странник неузнаваемый, пробирается вперед, во тьму.
7 октября к двум часам дня Москва опустела.
Но у ворот Кремля, заваленных бревнами, еще жмутся кучки солдат: император оставил в Кремле с молодой гвардией маршала Мортье.
Точно тяжелая буря подняла из Москвы полчища людей, кладей, коней.
С утра заморосил мелкий дождь. В моросящем тумане отходит Москва все дальше, как бы оседает в землю.
Капитан гвардейских стрелков Сен-Клер направил коня к холму и долго смотрел на равнину, которая шевелилась вереницами фургонов, карет, дрожек и телег. Громадное шествие тащилось в моросиве, и Сен-Клер не узнавал больше ни полков, ни дивизий. Великая армия стала одним обозом, она похожа на фантастическую орду.
Среди телег и колясок, старых и новых карет, уже смешанных в беспорядке, в этом скрипящем хаосе, стенающем на всех языках Европы, идут и сомкнутые солдатские колонны, каждый положил поверх ранца белый хлеб, у каждого трясется на портупее фляжка с вином.
Сомкнутые колонны показались Сен-Клеру римской когортой, ломящейся в орде, в нагромождении.
Точно вернулись вспять времена, и дикие завоеватели покидают еще тлеющие развалины Трои или Карфагена и гонят в тылу свои полчища бородатых рабов, русских крепостных с поклажами, и бегут их жены и дочери, дикие рабыни в изодранных одеждах, живая добыча завоевателей.
Берлины, заваленные мешками с сахаром и чаем, книгами, канделябрами, актрисами, детьми, крепостные девки, уходящие за своими иностранными господами, раненые и больные, которые выползли из Воспитательного дома и госпиталей, шествие азиатских завоевателей, орды Дария или Ксеркса надвигались из дождя.
И на последнем возу, набитом зелеными турецкими знаменами, крест Ивана Великого замыкает великое шествие.
XXXI
Может быть принят план маршала Даву наступать через Калугу и Тулу на обильный полдень, но по новой Калужской дороге, под мелким дождем, уже идут походным маршем третий корпус маршала Нея, первый корпус маршала Даву, четвертый вице-короля италийского, гвардия.
Дивизии генерала Дельзона приказано спешно сняться от Боровска и к полуночи занять Малоярославец.
Генерала Дельзона на час или на полтора задержала в Боровске раздача горячего супа по батальонам: солдат надобно было согреть и обсушить перед быстрым маршем. Во втором часу ночи первая бригада дивизии Дельзона, проворные маленькие итальянцы, прижимая ружья к груди, скатились без шума в овраг, к шаткому мосту через речку Лужу, по которой уже плавало сало. Итальянские стрелки побежали на мост. Темный Малоярославец казался пустым: бригада займет город без выстрела.
И тогда-то, также без шума, скатились к мосту с другого берега русские. Итальянцы видели, как, стоя на повозках, русские гонят к мосту лошадей, как, тесно чернея, строится первая колонна.
Бригада Дельзона опоздала: в Малоярославце русские. Все гуще чернеют берега Лужи от бегущих с двух концов армий.
Над головами затопотавшихся итальянцев с тягучим свистом хлынуло ядро. Загремел короткий взрыв.
Бригада сшиблась с русскими молча, без барабанов. Залязгало быстрое оружие. Мост, черно киша, точно подвинулся от города, пополз к городу, опять от города.
Тогда, разодрав ночь содроганием, ударила французская артиллерия. Горящие ядра зачиркали над темными колокольнями. Над городом задышало зарево. Ударили русские барабаны, и поскакало гоготом ура, обрываясь в грохоте залпов.
Озаренные огнем со спины, гремя патронницами, на мост идут русские гренадеры в громадных киверах с красными верхами, в широких белых ремнях крест-накрест. С волнами гренадер несет на мост грузного коня графа Строганова. Русские офицеры, придавленные к перилам храпящим движением, подняв шпаги, выкрикивают мальчишескими голосами «марш-марш». Атака гренадерской дивизии, как тяжкая машина, потоптала на мосту все.
Тогда с песнями поднялась итальянская дивизия Пино, с песнями, подобными свисту ветра. Итальянцы несутся, зажмурив глаза.
Ядра с грохотом ударили в зарядные ящики русских, небо над Малоярославцем, позеленев на мгновение, заколыхалось раскаленной стеной, озаряя дорогу, черные деревья на берегу и дымящие пушки, у которых возятся французские артиллеристы.
И первый удар встречного боя, глухонемая пляска сменились неумолкаемым воплем, криками, взрывами, барабанным боем, смутным ревом все возрастающего ночного сражения. Дельзон в атаке убит.
В горящих развалинах оттесненные порывом итальянцев, без киверов, свитые кирпичами и балками, похожие обритыми головами на каторжан, в рваных ремнях, тесно топчутся русские гренадеры, отступают, граф Строганов качается на грузном коне, офицеры, подняв шпаги, клокочут «каре-каре» и гренадеры враз выкидывают во все стороны штыки. И топчутся в первом ряду почерневшие от гари и пороха, ничего не видя, два товарища Родиона Кошевка, капрал Аким Говорухин и капрал Михайло Перекрестов.
И ночь, и день, то сдвигаясь к оврагу, то с песнями и барабанами бросаясь в город, исчезая в пожаре, расстроенными толпами выбегая назад и опять кидаясь, топчутся у Малоярославца французские дивизии.
К одиннадцатому часу ночи русский огонь стал ослабевать. Все реже били барабаны. Сражение в темноте утихало. Медленно, точно упираясь на каждом шагу, русские потянулись из города. По Калужской дороге залегли стрелки. Редкая ружейная перестрелка еще более оттеняет утомленную немоту, величие затихшего боя.
К ночи Малоярославец заняли итальянцы. Тусклый огонь низко бродил над грудами балок и кирпичей.
Русские раненые в дымящих шинелях ползли без стона вдоль стен, по накаленным кирпичам. В горящих развалинах, точно зрители на спектакле, полусидели мертвецы. Огонь уменьшил их тела, они стали похожи на высохшие черные мумии.
Ночью к Малоярославцу подошла вся французская армия. Гвардия стала в Городне, войска маршала Нея и маршала Даву начали раздвигаться в долгие колонны к Малоярославцу.
Император был среди гвардии. В избе, заслеженной сапогами маршалов и генералов, дымной от табаку и холодного дыхания, император принимал донесения. Он сидел на лавке, в красном углу. На столе горели свечи, но лица императора не было видно в тени треуголки.
Ночь была холодной и туманной. Никто не ложился. По всему полю разожгли костры, и люди, кутаясь в плащи и шинели, молча грелись у огней. Перестрелка то закипала и сливалась в жадную трескотню, то умолкала редким пощелкиваньем.
Итальянцы пели. Эти смуглые маленькие люди в обгорелых лохмотьях стояли всю ночь в строю и лихорадочно пели, блистая в темноте белками. От итальянских костров доносило одно длинное свистящее слово – Евввива…
На самом рассвете, когда померкли в поле огни, император сел в седло и шагом, держа в руке треуголку, направил коня вдоль четвертого корпуса, вдоль итальянской гвардии, далматинских полков, дивизии Ельрона, Брусье, Пино.
Люди, завидев императора, поднимали шако на штыках и быстро, и как бы застенчиво, выдыхали из тысячи грудей тоже свистящее длинное слово ночной песни – Евввива…
Светился широкий лоб императора. Опущенная треуголка постукивала у стремени. Негромко и тоже застенчиво император повторял перед рядами простуженным голосом:
– Итальянцы, вам принадлежит честь славного дня, честь победы…
Когда дивизии стали отходить в туман, император дал шенкеля. Обогнав принца Невшательского и Коленкура, он пустил коня на дорогу, через канаву.
Буланый конь Коленкура увяз в канаве задними ногами, зад темно заблестел от стекающей грязи.
Тянулись от дороги темные пехотинцы. Как облако, плыл эскадрон гвардейских конных гренадер. Конские хвосты завязаны в узлы над влажными касками.
У пушки, посреди дороги, лицом друг к другу сидят артиллеристы: можно подумать, что они пристально рассматривают что-то на земле. Артиллеристы спят у пушки. Один поднялся и замахал кивером.
– Вот что значит опоздать на час, – сипло сказал император.
Коленкур склонил голову. Император закашлялся от тумана:
– Мы опоздали в Малоярославец. Русские смяли мой марш. Я думал у Калужской дороги дать сражение Кутузову, разбить, вернуться в Москву, идти на Калугу. Русские обогнали меня, перерезали дорогу… Это значит – один час.
И внезапно улыбнулся той косящей и виноватой улыбкой, которая и жалостью, и восторгом обливала сердце Коленкура. «Это значит – конец», – подумал он.
– Стойте: кавалерия! – крикнул принц Невшательский.
У перелеска в плавающем тумане вытягивалась синяя линия всадников. Коленкур сказал:
– Там казаки, Ваше Величество.
Император рассмеялся бодро, с хрипцой, утер с лица росу:
– Не может быть. Там французы.
– Там казаки, – настойчиво повторил Коленкур.
Донесся далекий вой, тягостный свист. Синяя линия рассыпалась, сжалась, снова рассыпалась, покатилась синими бусами.
Коленкур заскакал вперед и повернул за повод императорского коня.
Эскадрон гвардейских конных гренадер, откидывая плащи, пронесся мимо, на синие пятна, обдал ветром и кусками глины.
Вскоре эскадрон поскакал обратно. Теперь там многие были без касок, у некоторых головы обверчены плащами, сквозь которые проступала кровь. Несколько коней вели на поводу, без всадников. Конные гренадеры отогнали казаков.
В избе тошная теплота и вонь табаку бросилась императору в голову. Он грузно сел на лавку в красном углу и опер голову на руку. Начался военный совет. Он не слышал, что ему говорят маршалы, их голоса были похожи на бормотание тяжелых вод. К вечеру в запотевшем окне, едва рдея, засветилось небо.
Уже кончался день, и тысячи людей ждали сигнала на поле сражения, повернув суровые лица к заре.
Император сдвинул ладони с лица, стал опускать руки на стол, и это было мгновение, или час, или век, или вечность, когда опускались на стол его напряженные смуглые руки и когда смотрели маршалы на едва заметное движение серого рукава. Заря погасла за темной головой императора, и окно потемнело.