
Полная версия
Пожар Москвы
Когда погасла заря, тысячи людей на поле узнали, что дан приказ отступать.
Люди переспрашивали: «Отступление, почему отступление?» – и, недоверчиво оглядываясь на офицеров, подвязывали кивера. Артиллерия с глухим лязгом потянулась вдоль пехоты, пришла в движение конница. Солдаты топтались в грязи, выравнивая ряды, строй потянулся.
Справа разгорелась трескотня ружей, кто-то крикнул: «Казаки», ряды заторопились, стали давить друг друга. Залпы умолкли. От Малоярославца проскакали уланы, пригибаясь к седлам.
Взорвало фуру со снарядами, сухой грохот погнал, затолкал колонны. Жгут брошенные повозки, разбитые зарядные ящики, полевые овины. Огненные вехи указывают путь. Дан приказ отступать и сжигать, отступать и сжигать.
Император верхом среди печальных полков, ему факелами освещают дорогу. И там, куда докатывает невнятногремящий поток отступления, впотьмах люди быстро строятся к колоннам, догоняют бегом батальоны и, отбивая ногу, вливаются в громадное движение, которое все ускоряется.
На походе императору доложили, что Кремль взорван и маршал Мортье с последними французами оставил Москву.
Император сильно кивнул головой, как бы одобряя все это.
Взрыв Кремля – мелкая, ничтожная месть его несбывшейся революции, его пожара, которым он не зажег Россию. Теперь обратной стороной повернутся к нему завоевания и победы, он опрокинулся, отступает, теперь все двинется обратным путем, против него: его великий порядок обрушился, его уже влечет великий беспорядок, хаос, пылающая пустыня, Россия.
Великая армия тянулась от Малоярославца к большой Смоленской дороге. Марш открывала старая гвардия, за гвардией – корпус маршала Нея и корпус вице-короля, в арьергарде – корпус маршала Даву.
И когда потянулась на север от Малоярославца армия императора, на юг, откатываясь от Калуги, уходили в спешном отступлении русские.
Армии разомкнулись, уходили одна от другой на север и на юг, и каждая ждала преследования, удара и гибели.
XXXII
Государь Александр работает при свечах в спальне дворца на Каменном острову.
Под спину подложены подушки, государь полулежит на высокой постели, прикрытый до груди зеленым атласным одеялом. Одна нога согнута в колене, государь упирает в колено сафьяновый портфель с бумагами. Ворот шелковой рубахи отстегнут у шеи. Лысеющая голова как бы охвачена лучистым нимбом, на висках нитками золота мерцают белокурые волосы. У постели, на креслах, горит тресвечник.
Государь уже заготовил письмо к Ростопчину и отложил на кресло листки:
Я был вполне удовлетворен действиями Вашими при столь трудных обстоятельствах, за исключением дела Верещагина, или, вернее, конца его. Я правдив, и не желаю писать Вам неискренно. Казни Верещагина не требовалось, и особенно не требовалось того, чтобы она была выполнена таким образом…
Дело чахоточного мальчишки-купца, зарубленного ростопчинскими ординарцами в толпе черни, претило государю. Он с ненавистью думал о низком спектакле, измышленном ради одного угодничества черни. Именно эта ложь, ростопчинская поза, были презреннее всего, как и ростопчинская похвальба, что «я, Ростопчин, спас империю».
Желчный честолюбец, неумный человек, полагающий о себе, как все глупцы, что он умнее всех, записал себя в спасители России. А его сожжение Москвы, второе верещагинское дело, однако с неизмеримо ужаснейшими последствиями.
Недаром с таким презрением, и уже давно, прозвали Ростопчина Федькой. Федька Ростопчин – спаситель империи, что придумать забавнее. Все, что Ростопчин делал в Москве, его болтовня и суета, его вздорная раздача оружия из арсенала, его мерзкие плакарды противу французов с кабацкими рацеями Корнюшки Чихирина, его площадные речи, расправы и, наконец, самое истребление Москвы – все претило государю. Хороша империя, спасаемая поджигателями из каторжан, и хороша победа, дарованная по милости обер-полицеймейстера, убравшего из города пожарные рукава…
Сожжение Москвы, истребившее провизию и надежды на зимнее продовольствие, произвело то, что неприятель не может остаться там. Пожертвование Москвы избавит вселенную от власти тирана…
Государь вспомнил эти слова из письма Роберта Вильсона, которые он сам не раз с приятной улыбкой повторял на людях.
Английский генерал, избравший себе роль Вергилия в нынешнем Дантовом аду, так писал ему еще от Красной Пахры через несколько дней после пожара. Этот британец с зоркими глазами, ментор в неизменном красном мундире, не ошибся: Наполеон в беспорядочном отступлении. Во все вмешался Федька со своим пожаром и, гляди, угодит в избавители вселенной. Но спасение России пожаром не перестает быть опасным, зловещим спасением. Знак слабости, а не силы империи заключен в нем.
Государя давно раздражает этот самоуверенный английский генерал, выбирающий для России судьбу.
Государь принял с кресел последнее письмо Вильсона, от 13 октября, после Малоярославской победы. Самоуверенное и вежливое презрение Вильсона весь день скрытно гневало государя, но точно наслаждаясь оскорбительным пренебрежением англичанина, он стал перечитывать письмо:
Бездействие фельдмаршала после победы над Мюратом, когда должно было двинуться со всей армией влево, медленность его в присылке помощи генералу Дохтурову, личная медленность в прибытии на место сражения к пяти часам вечера, хотя он целый день пробыл от сражения в пяти верстах, личная осторожность во всех делах, нерешимость в советах, подвержение войск Вашего Величества пагубнейшему беспорядку по недостатку необходимых распоряжений и поспешность без причины – столь важные погрешности, что я принужден говорить о них.
Лета фельдмаршала и его дряхлость могут несколько послужить ему в извинение, и потому можно только сожалеть о той слабости, которая заставляет его говорить, что он не имеет другого желания, как только принудить неприятеля оставить Россию, когда от него зависит избавление целого света. Но такая физическая и моральная слабость делают его неспособным к занимаемому месту, отнимают должное уважение к начальству и предвещают несчастья…
– Подумать, так один господин Вильсон ведет кампанию, а один господин Ростопчин ему помогает, – побормотал государь с быстрой и неприятной усмешкой, складывая письмо.
– Спасители империи, освободители вселенной…
Он хорошо знает цену старому Светлейшему. Без сомнения, так все и было, как с точностью описал Вильсон, но Кутузов, как он есть, слабеющий, с одышкой, засыпающий на военных советах, Фабий Кунктатор российской, когда бы этот Кутузов не остановил Наполеона под Бородином и не разбил теперь под Малоярославцем, а был бы разбит французами, что дал бы господам Вильсонам московский пожар и где было бы нынче избавление России?
Государь задумался, и Россия снова предстала ему в эту ночь, как во многие другие, – темная громада, освещенная заревом Москвы, странная, противоречивая, с босыми рабынями на помпейских мозаических полах барских зал, подобных аттическим храминам, с римскими креслами в барских гостиных и тошным запахом нужников в прихожих, с академиями наук и художеств и толпами зловонных кликуш на папертях древних церквей, с безгласными миллионами босых рабов и толпой нарядного барства, Россия, темный океан земель и соломенных крыш, над которыми маячат видения дорических и коринфских колоннад, огромная и дымящая Россия.
Кому надобны аттические колоннады в темной стране рабства? Мгла рабства в белых глазах мужиков, в пресыщенных глазах барства, в душах, в воздухе. Империя не устоит на рабстве, и такая империя есть ложь, а он жаждет истины. В утверждение истины и во славу Божью он принял Россию. Он введет освобожденное отечество, до последнего гражданина, под светлую сень империи, он утвердит империю отечеством свободы и просвещения.
С нетерпимой жалостью он вспомнил, как мимо Царскосельского дворца шла в поход гвардия, как молодые солдаты в белых штанах и высоких киверах с сияющими орлами оглядывались на галерею и весело кричали, он вспомнил их светящиеся глаза. Он вспомнил мужиков-ополченцев, рывших траншеи, их мокрые рубахи, прилипшие к костлявым лопаткам, волосы, стянутые ремешками, как у древних жрецов. Ополченцы бежали за его коляской с радостным ревом. У всех светились глаза. Все светлое движение России, ее дороги, полки, обозы, госпитали, мокрые от крови носилки, глаза раненых с телег, матросов в холщовых куртках, вбивающих сваю, староверческих баб в острых шлыках, где-то встретивших его на коленях, стаю обритых каторжан, где-то им виденных на цепи, он вспомнил миллионы светящихся, восторженных глаз, волны света, Россию, ожидающую одного его чудесного мановения.
Мановение будет. За него Бог. Наполеон в бегстве. Завоеватель падет, и тогда он свершит в России то, чего еще не свершили до него. Что-то еще не дышит, погружено во тьму, отягощено мертвящим рабством в России.
Он вдохнет живой свет в миллионы русских душ, Россия от днища до вершины станет одним дыханием правды и справедливости, Домом Господним. Или не сказало, что Сам Бог есть свобода? Молитва миллионов людей, свободное дыхание России – вот одно его оправдание.
Они сошлись смертельными врагами с Наполеоном, один будет побежден. Один уже побежден, но их судьбы не противоположны. В дикой грозе революции родился Наполеон. Революция учила и Александра, и Павла… Первые годы он страшился тронуть батюшкины бумаги. Недавно открыл портфель покойного. Он едва понимал небрежный батюшкин почерк, но в этих загадочных заметках на пожелтелых листах с горестным изумлением увидел он самого себя, как бы в неясных водах. Планы батюшки тоже были о мире севера с полуднем. Союз северного самодержца Павла с якобитом Бонапартом, поход с французами на Индию, вся суша против Англии, следы недоговоренных и великих замыслов отца отыскал он в пометках.
Государь припал разгоряченной щекой к подушке. Одним дыханием он шепчет свое потаенное, ночное слово:
– Батюшка…
Все его размышления, все планы, которые только представляются ему, все мысли о войне, о России, о человечестве, о Боге всегда нечаянно и всегда неприметно наталкиваются на это потаенное, почти безмолвное слово.
Прижимаясь щекой к подушке, неуверенным детским движением скашивая глаза, он смотрит на двери спальни. Так он ловит себя на странном ожидании, что дверь бесшумно отворится и станет на пороге государь Павел Петрович в ботфортах и в черной треуголке, с мерцающей звездой на борту Преображенского мундира.
Невыносимое чувство тоски и бессилия охватывало государя. Все отходило, меркло, все становилось ничтожным и далеким: Россия, Наполеон, поражения, победы, гибель, отечество, люди. Он лежал один в пустоте спальни, в великой пустоте тьмы, с открытыми пустыми глазами. Никогда не придет отец. Ничто не нарушит молчания смерти. Чуда не будет. Он ничего не свершит, он не может поднять руки, не в силах пошевелиться, он лежит, недвижимый, в пустоте, и в нем самом гнездится молчание и пустота смерти.
Не он, а воля Божья движет Россию. Он ни к чему не прикоснется. Будь что будет.
Он не знает, куда Бог движет Россию в крови и блистаниях, куда ужасное движение, к избавлению вселенной, к величеству, гибели, – все равно: не переменить движения.
Оплыли свечи. Уже поутру он разберет пачку донесений из полевой квартиры и напишет Кутузову.
Письмо к Светлейшему было отослано утром: высказывая фельдмаршалу недовольство, государь почти повторял в письме слова английского генерала Вильсона.
XXXIII
Голые пашни стали одним истоптанным полем. Никто не узнавал больше той самой дороги, по которой армия шла к Москве.
Тысячи людей уже оставляли строй и войска, шли толпами, и кавалеристы без лошадей смешивались с пехотой. Вестфальцы и поляки раньше других приходили в деревни, и кто шел за ними, только торопился пройти черные груды пепла.
Тысячи три русских пленных гнали с великой армией из Москвы. В этой толпе русских солдат были и купцы, и слуги, и дворовые. Пленных вел батальон португальцев.
На ночь русских огораживали, как скотину, им не разжигали огня. Русские ложились в грязь и в снег покорным стадом. Еще на первом марше командир португальского батальона отдал им трех жеребят – это был их первый и единственный порцион: пленных нечем было кормить.
Уже на втором марше многие на ходу выламывали ребра колелых лошадей и ели куски сырой конины, почерневшей от времени и мороза. Многие глотали рыхлый снег, захватывая его на ходу горстями с краев дороги, или подбирали мерзлые куски конского навоза. А многие не ели ничего и, глубоко засунув руки в рукава шинелей, шли понуро и быстро.
Там, где шла русская толпа, был слышен глухой и быстрый топот, подобный шумному ветру.
Русские шли, наклонясь вперед, как будто неумолкаемый ветер гнал их железным жезлом. На стоянках, в потемках, они ложились в стылую грязь с тихим гулом, и ни одного голоса не было слышно на рассвете, когда в дымящем моросиве их подымали гортанные крики конвоиров.
Исхудалые лица и самые глаза – все было серым, сквозящим в этой безмолвной толпе. Шла Россия светловолосая, источенная и бесплотная, Россия сквозящая, толпы видений.
Может быть, португальцы делились бы с ними сгоревшей на угольях кониной, горстями гнилой ржи, пускали бы греться к своим кострам, если бы с каждым шагом не открывалась все ужаснее дорога отступления: вытоптанное поле, ребра порубленных лесов и ползущая мгла пожаров, куда текли черными рукавами обозы, кони, пушки, штыки, тусклый ад, когда все опрокинулось, все изменилось и стало безжалостным.
Португальцы кричали от страха, подгоняя безмолвную толпу, и от безжалостного страха пристреливали отсталых.
Уже никто не мог присесть на марше, перевязать ноги или набрать в горсть снега. С карканием сбегались конвоиры, и когда не подымался пленный, кто-нибудь из португальцев прижимал к его затылку дуло. Выстрел был сырой и короткий. Скаля зубы от страха, они еще думали, что это смех, португальцы называли такие расстрелы «полунощной похлебкой».
Русские, теснясь, обходили расстрелянных: трупы были похожи друг на друга, как комья дымящего тряпья, и все лежали в грязь лицом. Расстрелянных обходили и пешие колонны: ряды раздвигались сами, без команды, оставляя узкую тропинку, на которой дымился труп.
Трупы русских обходила и кавалерия, но сама дорога, изрытая тысячами ног и копыт, засасывала их, и скоро в стылой грязи были только видны голые спины. Пушечные колеса вбивали их в землю бесследно.
На первых маршах несло мокрый снег с дождем, но скоро поднялись морозы, сухие, с пронзающим ветром. Ветер хлопал полами обмерзлых плащей, стягивал лица железной корой. От терзающей боли стонали люди и кони.
У Можайска пленных согнали в болото. Проломив тонкий лед, они стояли по щиколотки в ледяной воде, повернув головы к дороге.
Там сомкнутыми эскадронами шла конница императора. Дыбило жесткие гривы коней. Бросало пряди конских хвостов над медными касками. Кирасиры хвостами касок зажимали лица. Часто это были нежные женские волосы, заветные пряди жен, невест и сестер, отрезанные в поход, на верность и на любовь.
Кавалерия исчезла в тумане, и пленных вывели на дорогу.
В первых рядах шел Кошелев, слева от него – Евстигней. Кошелев слышал трудное дыхание каретника.
А справа шел босой солдат в синих рейтузах, трубач драгунского полка. Рейтузы расходились углами внизу его ног, обвязанных мочалкой. Это был сдаточный барский парень, рослый и кроткий, со светлыми, как солома, волосами. Его драгунская шинель с оборванным рукавом была вправлена на животе под синие рейтузы. На плече трубача ветер трепал желтую этишкетку.
Трубач улыбался, так казалось Кошелеву, и, забрав в пальцы обшлаг, стирал с лица иней, и говорил недоуменно, даже весело, казалось так Кошелеву:
– А-ах, мать честная…
Крутило сухой снег, поземную метель, белым дымом одело даль. Колонна пленных тянулась мимо Можайска. Там ползло пожарище. В черном дыму, далеко, белелась можайская колокольня, не тронутая огнем.
Кошелев узнал дорогу, это поле в бляхах инея, эту глинистую землю, тусклый пустырь, над которым носит дым поземки, поле Бородино.
Скоро и он, и другие стали натыкаться на подкорченные руки, торчащие из мерзлой глины, на костяки лошадей с вытянутыми, как железные столбы, ногами. Обгорелые клочья, обрывки мундиров, унизывали, как дрожащими флажками, цепкий кустарник. В сивой траве желтел латунным боком прорванный барабан, доверху полный земли. Ружья, вбитые в землю штыками, торчали, как частокол: тут прошла атака пехоты или сдался батальон.
Кожаные кивера, набравшие земли в круглые пасти, хрустели и трескались под ногами, влажно чавкало солдатское тряпье, вывороченное из ранцев. У разбитых зеленых фургонов, у русских пушечных лафетов, точно собранные кем-то, лежали в ряд рослые мертвецы. Лица их побелели, и всем выело стужей глаза.
На Бородинском стлище, в поле, покинутом живыми, уже больше месяца творилось в безмолвии чудо смерти, таинство причастия жизни новой, и оползали, и сливались в студень груды тел, текли под дождем и стали прорастать костяки осенней травой, но поднялись морозы и сосущая, шевелящаяся работа земли, которая заставляла сползать куски волос, кропила звездами ржавчины промятые каски французских кирасир, это медленное оседание и втягивание в вечно живую землю, уже забившую открытые рты мертвецов, остановились на время: поле Бородинского сражения замерзло.
Далеко перед собой Кошелев увидел срезанную сверху пирамиду, одинокий бастион. На самой вершине бастиона был виден мертвец, часовой, озирающий буйвище смерти.
Там был редут.
Там был редут, Кошелев не вспомнил его имени, но вспомнил ночь в деревне, которая была здесь тогда. Его рота строилась на улице, а он стоял под окном избы и смотрел на стремнины августовских звезд. Он слушал под окном, что читает молодой генерал Кутайсов. Он видел лицо генерала, склоненное над свечой. Изба была полна офицеров, но там было тихо. Тихо строились гренадеры на улице. Генерал Кутайсов читал при свече песни Картона, вождя британцев, героя Оссиановой поэмы. Так было как будто бы в иной век и с иным Кошелевым…
Он вспомнил, как на заре гренадеры потянулись мимо синеющих холмистых пашен за деревню. Верхом, со свитой, точно на раннюю прогулку, их обогнал Светлейший. Долго маячила его белая; фуражка. У косогора Светлейший сошел с коня. Оттуда в синеватом тумане открывалась анфилада прохладного поля с догорающей линией бивуачных огней. Полки становились в ружье. Так было в ином веке.
Он вспомнил, как гренадеры, озаряемые вихрями пушечного огня, прошли рощу, померкая в дыму, как проскакал мимо конь, звеня пустыми стременами. Он узнал английское седло в крови: под таким седлом подали на рассвете коня молодому Кутайсову. Слышалась команда: «Стой, стой», но гренадеры шли. У зарядного ящика, в дыму, доходившем по грудь, стоял высокий генерал. Кошелев узнал его сухощавое лицо и лысый лоб: Барклай де Толли. Он что-то жевал и улыбался под французской картечью. В пороховом дыму скакали блистающие великаны. Это конница французов, обезумев от атак, носилась по всему полю, заскакивая в свиты русских генералов, на батареи.
И была сырая темная ночь, когда подали команду отступать, и батальоны заторопились вдоль березовой рощи, на дорогу, забитую ранеными, телегами, артиллерийскими ящиками. Так было в иной век, с иным Кошелевым.
Иное теперь – метель, мертвецы, Россия.
Кошелев посмотрел на босого трубача, на восковое лицо каретного мастера и на себя посмотрел Кошелев, на ноги, обмотанные черной соломой, на овчину, пожухлую от инея, на снег, не тающий на руках. И ему почудилось, что он слышит стук своих обмерзших костей.
И это было единственно живое, единственно истинное, что идет он по ледяной земле, стуча костями, а с ним ведут трубача, Евстигнея и тех, чьи лица реют в мелькании метели, Россию ведут, какая есть, Россию, попирающую смерть. Он содрогнулся. Все, что мерещилось раньше, в иные века, иному Кошелеву, все сгинуло небылым, лживым видением перед этой Россией, с которой вместе ведут его. И все страдания: ноющая пустота голода, мерзлый топот шагов, вопли ветра – все озарилось внезапно. И он повторял с сияющими глазами:
– С нами Бог, с нами Бог…
Трубач обернулся и замотал головой, соглашаясь или не соглашаясь, и, мотая головой, скосив глаза, повалился боком на дорогу.
Пленные стали. Два конвоира растолкали толпу. Один потянул трубача за ремешки этишкетки, другой провел ладонью по заиневшим волосам, словно погладил, и пригнул ему голову.
Прогремел сырой выстрел и все пошли, точно выстрел и было то, что заставляло идти.
XXXIV
В сумерках толпу остановили у полевого овина.
Кошелев положил голову на холодные колени каретника, в дремоте или полубреду. Каретник толкнул его. Он тотчас открыл глаза. Они сидели у самой стены, прижатые к ней грудой тел. По черным бревнам, отогретым дыханием, плыла грязь.
– Прорублено в бревнах, – ясно сказал Евстигней. – В поле ход есть, пошарь.
У самой земли был проруб. Кошелев увидел смутный свет и как близко качается сухая ветка.
– Пролазь, Петра, я за тобой, – сказал каретник, надавив ему ладонью спину. Кошелев пополз в проруб на животе.
Когда снег стал царапать ему грудь, что-то в нем сжалось, напряглось, и теплый пот оросил спину. Он очнулся, он понял, что это не видение, не сон, он ползет, он жив, он снова стал жить.
У погасшего костра в тесную кучу сбились конвоиры спать.
– Пойдем, – передохнул Кошелев. – А вот пойдем… С нами Бог.
Они выбралась из оврага. Скрежетал кустарник. Ветер сдувал снег с огромного поля. Они пошли на беловатую стрелу зари в темном небе.
Дорога была выше, над откосом, и верстовой столб долго маячил перед ними. Они не узнали той самой дороги, по которой их гнали вчера.
По откосу из снега торчали ноги в изодранных штиблетах, подальше – руки. Повозка врылась оглоблями в сугроб. В повозке кто-то был. Свесив костлявую руку в бинтах, концы которых мотало по ветру, в повозке сидел, подкорчась, капитан гвардейских стрелков Сен-Клер. Еще сжимались пальцы правой руки, и это было последнее движение Сен-Клера, которое началось под Малоярославцем, когда его опускали в повозку маркитанта, – движение руки к шее, чтобы тронуть там тонкий золотой медальон.
Они выбрались из оврага. С края дороги, загибавшей дугой в поле, выходила дымная толпа. Это была спешенная французская кавалерия. Впереди, опираясь на трость, шел офицер в шубе и треухе, за ним, накинув на головы плащи, – толпа солдат.
За дорогой был низкий ельник. Евстигней в изодранной рубахе, волосы в снегу, пробирался в кустарник. Кошелев видел его голые плечи в инее и царапинах. Они шли долго.
Брякнул выстрел, горячим воздухом обдало Кошелеву висок, каретник, ахнув, повалился головой ему в ноги. Дым закачался над ельником.
Мужик в поярке, мигая белыми ресницами, раздвинул ветви рукавицей, с его сивой бороды посыпало снег. Из кустов выпрыгнул человек в зеленом артиллерийском шпенцере и парень в солдатской бескозырке, подвязанной черной суконкой. На щеке парня мороз проел сизый пятак.
– Свои! – крикнул Кошелев, оседая на колени.
– Кто таков?
Человек в шпенцере обдал его запахом скисшего вина.
– Свои, свои, свои, – покачивался на коленях Кошелев.
Евстигней пытался подняться, но его жилистые руки дрожали от тяжести тела, и он падал на живот, скашливая кровью.
– Никак по свому стреляли? – сказал мужик в поярке, затыкая рукавицы за пояс.
– Свои. Я Кошелев. Пленные…
– Какой Кушельков, что за Кушельков, я те дам Кушелькова! – кричал человек в шпенцере. – Мужики, взять Кушелькова!
Вышли сивобородые, с топорами за поясом. Обступили молча, мигая смерзлыми ресницами.
Кошелев развел руками и сказал с дрожащей улыбкой:
– Братцы, братцы, свои…
Мужики, скрипя лаптями, обступили и каретника. Они стояли вокруг, слушая его икоту и клекотание. Парень в бескозырке, с сизым пятаком на щеке, сморгнул носом:
– Барин ташшить приказал. Подымай, што ли…
Он стал выгребать снег из-под ног Евстигнея. Сначала его волокли за ноги, потом подняли на плечи.
– Ти-и-жолой, – пробормотал с натуги один из мужиков и сплюнул.
XXXV
Колеса то скрипели по мерзлой земле, то шумели в лужах. Овчина, которой был накрыт Кошелев, дымилась кислым паром. Шел мокрый снег с дождем.
Он видел спину возницы и его жесткий затылок в продольных морщинах. Рядом лежал в телеге каретный мастер, накрытый тулупом. Впалые щеки каретника были мокрыми от дождя, а веки крепко зажаты. Словно он спал.
– Куда ты везешь? – тихо позвал Кошелев, садясь в телеге. Втянул сквозь ноздри запах мужика, конского пота, сырого ветра.
Возница обернулся.
– Ан, ты и севши. Ты барин, лечь доложен, тряско горазд…
– Куда ты везешь? – повторил Кошелев.
– К полкам наказано везть, стало быть, в войски. Наш барин ошарил тебя. У него, сказыват, тело барско, мне видать, и рубаха, оно лоскутье, а нашей дворовой пряжи рубаха, и у товарища твово, которого стрелили, хрест. Стало быть, наши… В полки везу, а ты севши. Ты, барин, ляг… Ты, стало быть, от нехристя сбег?