
Полная версия
Февраль и март в Париже 1848 года
Около 10 часов утра, когда назначение Одиллона Барро и Тьера сделалось известным, большая часть национальной гвардии и в этот раз хотела уверить себя и других, что все дело опять кончено. Рассказывали тогда, будто сам новый президент, почтенный Барро, надев зеленые очки и шляпу с большими полями, ходил справляться на баррикадах, какое впечатление производит на умы его собственное недавнее возвышение. Результаты наблюдений, приобретенные сим новым Гарун-аль-Рашидом{28}, остались тайною между ним и баррикадистами, но их угадать не трудно. Я сам видел около полудня небольшую толпу людей, с несколькими национальными гвардейцами во главе, которая везла на плохой лошаденке по закраинам бульваров и по тротуарам (так как середина улицы была уже завалена всякой всячиной) старого шефа оппозиции к его дому. Одночасный министр, вероятно, сам себе устроивший эту бедную овацию и этот уединенный триумф, ехал без шляпы, раскланивался на обе стороны своим приверженцам, которых можно было сосчитать всех по пальцам, но, вероятно, он не успел еще добраться и до крыльца своих палат, когда должен был услыхать частую и жаркую перестрелку в весьма близком расстоянии от себя. Народ в это время брал приступом Палерояль и гауптвахту перед ним, известную под именем Château-d'eau[27], – единственное жаркое дело всей революции и единственное серьезное сопротивление, встреченное им в течение всех трех февральских дней.
Битва у Палерояля известна по многочисленным описаниям. Я пропускаю ее, потому что, не быв ее свидетелем, не могу прибавить ни одной черты к тому, что всякому читавшему газеты должно быть отчасти знакомо. Известно, что человек 200 того линейного полка, который накануне стоял у дома Гизо, и несколько десятков солдат муниципальной гвардии защищали старую каменную гауптвахту-фонтан Château d'eau[28] с великим мужеством, возбраняя революции спокойно поселиться в Палерояле и не пуская ее далее по направлению к Тюльери. После жаркой перестрелки народ овладел ею, подложив огонь. Сцены ужаса, которые происходили там во время Приступа и после него, вероятно, преувеличены хвастовством республиканской летописи, но перечень их, сообщенный вскоре листками и брошюрками, должен иметь все-таки историческое основание. Тут был ранен также и генерал Ламорисьер, как известно. После взятия приступом гауптвахты толпа, ожесточенная борьбой, предала собственно дворец Палерояля грабежу: она переломала все статуи, какие нашла там, изорвала все картины, еще не прибранные владельцем, разбила все окна, выкинула различную рухлядь на внутреннюю площадку и поделала из нее костры. Через полчаса дворец был гол, как ладонь. Галереи, с которых начинается ряд магазинов и склад частной собственности, остались неприкосновенными. Все движение останавливалось перед ними, как перед порогом, на который оно не имело силы или права перейти. Нельзя сказать, что им вовсе не угрожала опасность: к вечеру открылся пожар во дворце, и конечно, он мог сделать дело истребления очень хорошо, но, к счастью, его скоро потушили. Затем путь к Тюльери был совершенно очищен. Войско, охранявшее его со стороны Карусельской площади и простиравшееся, как говорили, разумеется с неизбежным преувеличением, до 40 т. ч., уже ретировалось по собственному изустному приказанию герцога Немурского на площадь de la Concorde через набережную Сены, Тюльериский сад и улицу Риволи. Когда народ явился по Карусельской площади к Тюльери, решетка, замыкавшая его с этой стороны, уже никем не охранялась, и ворота старого дворца были растворены настеж.
Выстрелы все еще гремели в отдалении, когда, направляясь с несколькими сопутниками к теперешнему театру борьбы, мы остановили первого попавшегося нам человека вопросом: что делается и за кем осталась победа? Человек этот был национальный гвардеец средних лет, в полном военном своем костюме, румяный и здоровый; он отвечал нам с невыразимым хвастовством: «Народ и национальная гвардия взяли приступом Тюльери». Не вполне доверяя этой почтенной гасконаде, мы повернули к Тюльерийскому саду. Зрелище, представившееся нам тогда, поистине описать весьма трудно: где набрать красок, чтоб передать одну из самых странных и поразительных картин, какие только мог видеть человек нашего времени; как уловить все бесчисленные подробности там, где каждая из них необходима для полноты целого; наконец, как представить это целое в его двойном характере – уличной потехи и грозного исторического факта?
Дворец уже был наполнен народом и изо всех его окон, изо всех отверстий, не исключая чердаков, палили из ружей на воздух, в знак радости. На балконе его в ужасной разладице трубили в трубы, на террасе били в барабаны, на среднем павильоне звонили в набат. По всему саду двигались колонны работников с криками и песнями, в разнороднейших костюмах, добытых в гардеробной Тюльери: в ливреях орлеанского дома, фалды которых влачились по земле у новых их обладателей, в шитых мундирах придворной свиты, надетых поверх грязной рубашки, в коротких бальных панталонах, и проч. Рядом с головами, перевязанными пестрыми платками, красовались головы, украшенные маршальскими шляпами с плюмажем; на голых плечах мотались густые эполеты короля и принцев; некоторые были подпоясаны их шарфами и орденскими лентами. Знамена и надписи все еще гласили: «à bas Guizot, vive la réforme», представляя едкую иронию и странное противоречие с тем, что происходило. Черная и запыленная масса вращалась, при страшном шуме, во дворце. Ветер, разносивший дым от беспрестанных выстрелов, колебал лохмотья разодранных оконных занавесов его, а в самых окнах появлялись и исчезали люди с обнаженной грудью и в лайковых перчатках, работники в блузах и в перевезях офицеров, бедняки в истертых сюртуках и в шляпах с перьями и золотыми галунами. Я видел даже мальчишку с митрой на голове, захваченной, вероятно, в придворной часовне. К картине этой следует еще прибавить разнородное вооружение толпы: сабли офицеров, тесаки солдат, штуцера кирасир, ружья пехотинцев. Всего резче бросались в глаза кивера муниципалов, разносимые на штыках поверх голов и служившие в одно время знаменем и трофеем. Тут выразился уже прогресс времени: в иную эпоху так точно разносились более кровавые трофеи. Как о весьма замечательной подробности, нами, да и большинством зрителей, вероятно, непонятой, нужно упомянуть о медном вызолоченном орле времен империи, прибитом неизвестной рукой к решетке балкона прямо над входом во дворец: он как будто указывал, что остается еще делать народу, и заранее превращал дворец в достояние наполеоновской фамилии. Но разбирать явления в этой всеобщей разладице было не легко, и как бы вы приступили к оценке их, когда ухо ваше было наполнено грохотом невообразимым, глаз поражен тысячью цветов, костюмов, физиономий, одни других страннее и неожиданнее. Представьте бал оперы в последний день карнавала, только вооруженный и опьяненный от битвы, победы, торжества; вы еще не будете иметь и приблизительного понятия о том, что свершалось в это время в Тюльери и саду его. Мы молча и без рассуждения смотрели на картину, стараясь уловить как можно более подробностей ее и утвердить их в памяти… Другая сторона дворца, обращенная к Карусельской площади, была не менее странна, шумна и живописна. На огромной Карусельской площади горели в разных местах великолепные королевские экипажи, как громадные факелы или костры. Ребятишки для потехи запрягались в горящие кареты и развозили их по разным направлениям: со стороны казалось, будто пожар прогуливается. Множество людей скакали вдоль и поперек с невообразимым гамом и криком на лошадях муниципальной гвардии и притом скакали без всякой цели, единственно из удовольствия упиться шумом, суматохой, движением. Двор, решетка и оконечности триумфальных ворот завалены были навозом и нечистотой от войска, стоявшего тут бессменно три дня. Они издавали теперь запах смрада и гниения. Как муравьи, вращались на почетном дворике странные люди в тех же неимоверных костюмах, о которых мы уже говорили; там же дымились две, три кучи, и у самого подножья дворца образовались уже груды от сорванного железа, разбитых рам, вещей, выкинутых из окон. Известно, что в поспешном бегстве король предоставил народу завтрак, за которым сидел, но победитель не удовольствовался этим. Он сошел в кухню, развел огонь во всех печах и принялся за стряпню. Обильные запасы домовитого короля исчезли в несколько часов. Если бы еще одно это и исчезло!.. Мы беспрестанно видели людей, выходивших из дворца с кусками ветчины, хлеба, разных живностей на штыках и под мышками. Другие спустились в подвалы и уничтожали династические вина. Оттуда неслись песни, крики и завывания. Долго после совершенного очищения Тюльери мещане города Парижа и жены их прикладывали с улицы Риволи лица свои к разбитым рамам погребов и глядели в темь и пустоту, стараясь представить себе оргию, бушевавшую в них за несколько дней. Между тем изо всех этажей дворца сыпались клочья бумаг, как будто постоянный дождь (сколько любопытных документов могло быть истреблено таким образом), с шумом падали ставни, срываемые с крюков своих единственно из наслаждения порчи, и с звоном летели стекла на мостовую.
Газеты извещали потом о пожаре, начинавшем развиваться в одной части Лувра, скоро, однакож, прекращенном, и о том, что в придворном театре Тюльери между кулисами и машинами найдены горючие и зажигательные вещества.
Особенное внимание наше привлекла многочисленная толпа людей, собравшаяся в Тюльерийском саду, куда мы опять перешли. По устройству, с каким становился народ в колонны, видно было, что он имеет план, какое-то намерение. Удивление наше возросло при виде маленькой вороной лошадки, пригнанной в сад, на которую посадили верхом по-мужски немолодую, но еще красивую девушку. Эта новая богиня разума, déesse de la raison, взяла в руки трехцветное знамя и закричала: «à mort Guizot!» Толпа двинулась за ней к палате депутатов, а мы за толпой. В палате происходило ее знаменитое последнее заседание, довольно хорошо известное из официальных и неофициальных рассказов. Кругом парламента и на площади de la Concorde еще стояло войско, кавалерия, артиллерийский парк и генерал Бедо красовался на лошади. У самой решетки находилась маленькая карета герцогини Орлеанской{29}, и рядом с ней небольшая прекрасная вороная лошадка, из породы пони, щегольски оседланная, под красным и золотым чепраком. На ней предполагали везти по Парижу графа Парижского, уже одетого в мундир солдата национальной гвардии, тотчас как палата признает его законным королем французов. И карета, и лошадь окружены были волнами народа. «Богиня разума», подъезжающая к ним, составила неожиданно странное противоречие, как будто опровержение мысли о подобном торжестве: это уже походило на манифестацию, направленную против манифестации. Толпа, прибывшая с ней и тотчас же побежавшая вверх по лестнице, придерживая свои ружья, объяснила цель своего прибытия в самой палате: она именно составила тот «парижский народ» официальных демократических источников, который, оторвав герцогиню от детей, выбросил ее без чувств из заседания, который, разогнав герцогов Монпансье и Немурского в разные стороны, огласил выстрелами залу палаты, рассеял представителей и, назначив новых правителей из среды радикальных членов бывшего собрания, потащил их в ратушу. Не прошло и полчаса после нашествия его, как карета и лошадка пропали с площади, а вместе с ними и «богиня разума». Войско и артиллерия начали производить отступление в казармы, с опрокинутыми ружьями, с опущенными фитилями, при одобрительных криках народа. Через час толпа, свершившая весь этот переворот, выходила из палаты с восклицаниями: «vive le gouvernement provisoire!»[29] Другие восклицания радости отвечали ей с площади. Новые правители, следовавшие за ней и сжатые массой беспрестанно прибывающего народа, делали неимоверные усилия на пути, чтоб не погибнуть под тяжестью всеобщего восторга и любопытства. Измученный Ламартин попросил воды у казармы Дорсе на набережной, и когда подали ему стакан вина, произнес, выпивая его: «c'est le banquet»[30]. Между тем задние ряды, опоздавшие к развязке, спрашивали об именах новых владык Франции, и многие записывали их в свои памятные книжки, несмотря на противоречие показаний. Говорили о Дюпоне{30}, Ламартине, Ледрю-Роллене{31}, Гарнье-Пажес{32}, Кремье и проч. Я было и забыл прибавить, что народ, распорядившийся таким образом судьбами своего отечества, как теперь несомненно известно, был приведен агентами г. Армана Мараста.
Мы не вошли в палату, потому что заранее положили осмотреть Тюльери в его необычайном, неожиданном и негаданном превращении. Выбор был сделан еще и в том соображении, что короткий зимний день уже начал склоняться к ночи и следовало застать одно какое-либо явление этих драматических дней, из невозможности присутствовать разом на всех явлениях вместе. Таким образом, мы повернули к Тюльери и уже потом узнали сущность и содержание трагедии, происходившей в палате, где главной подробностью была агония – отход умирающего собрания, в одно время крайне терпеливого и крайне заносчивого, требующего, чтоб герцогиня Орлеанская с двумя своими братьями отошла в задние ряды, пока будет решаться ее участь, и допускающего уже посторонних людей садиться на скамьи депутатов и делать возгласы. Речь О. Барро, ответ Л. Ролленя, объявление Ламартина, что одна Франция может установить форму правления, бумажка герцогини Орлеанской, брошенная ею в ряды депутатов со словами: «мать бедного сироты сама требует приговора Франции для решения его участи», восклицание Ларош-Жаклена{33}: «Vous n'êtes plus rien, nous ne sommes plus rien»[31] и затем появление вооруженной толпы и всеобщее, бегство, последовавшее тотчас же – все это сделалось потом известным Европе, точно так же как и нам, из рассказов и реляций. Переходим к тому, что мы видели собственными глазами, именно к внутренней Тюльерийской драме.
Мы поднялись в парадные залы дворца по великолепной его лестнице, при громкой Марсельской песне, не умолкавшей на ней ни минуты. Сходящими выходящий народ образовал что-то вроде двух противоположных течений. Одна из статуй, украшающих лестницу, накрыта была красной шапкой, эмблемой торжества демократии. Дверь, прямо ведущая через галерею в половину герцогини Орлеанской, охранялась национальной гвардией – ведь герцогиня еще могла быть правительницей, и приличие требовало сберечь ее комнаты от поругания, но народ врывался уже туда через разбитые окна стеклянной двери. Мы повернули направо в приемные залы короля и, при треске ружейных выстрелов и невообразимом шуме, страшной давке, прошли залу Дианы, маршальскую и концертную. Все бюсты короля были изломаны, многие картины разорваны надвое, портрет Бюжо расстрелян и в клочках; лохмотья висели на окнах, и с потолков мотались порубленные цепи люстр, выброшенных на улицу. Особенная атмосфера, смесь духоты, пыли и пороха стояла в этих штофных, зеркальных, портретных комнатах и носилась в воздухе, как туман. Блестящий паркет их скоро потемнел и сокрушился под ногами, обутыми в сабо и в сапоги с гвоздями. Одна концертная зала, с ее великолепным куполом Делорма{34}, была свежее других, и несколько минут мы остановились в ней, как на оазисе, чтоб перевести дух. Народ был в каком-то нравственном опьянении: сквозь гул, образовавшийся из массы звуков, проникали по временам то карнавальная шутка, то фарс, то особенно ироническая заметка: ирония, можно сказать, слышалась в каждом мимолетном слове, напирала отовсюду и составляла общее настроение умов. Все это, однакоже, более чувствовалось и разумелось, чем слышалось или виделось – каждая отдельная черта сливалась с другой, и один только голос явственно разносился в этом грохоте, состоявшем из бесчисленного количества разнородных звуков, голос картонных надписей, высоко поднятых на длинных шестах, со словами: Mort aux voleurs («смерть ворам!»). Тщетная угроза, как оказалось впоследствии. Если самая большая часть народа, отдалась вполне, с каким-то самозабвением, удовольствию ликовать в необычайном месте, то была еще другая, которая думала о более существенных занятиях. Долго после того продавались в магазинах медали, альбомы, пресс-папье из дворца, и сколько раз отбирала полиция медальоны, портфели, сувениры, фермуары и другие драгоценности принцев и принцесс орлеанских, препровождая новых их обладателей к суду. Но если бы имели мы намерение поодиночке разбирать каждую черту в тюльерийской драме, то опять время положило бы преграду: начались сумерки. Мы спешили далее. В тронной зале несколько десятков работников преусердно работали топорами за золотым креслом Л.-Филиппа. Из тронной переступили мы в частные покои королевы. Дворец тюльерийский, как все постройки французской эпохи «возрождения» (Renaissance), изящно мал и уютен; позднейшие переделки растянули его в длину и сделали недостаток ширины уже весьма ощутительным и почти пороком. Парадные залы, занимающие все пространство между двумя фасадами, еще скрывают его, но жилые покои, разделенные по обеим сторонам перегородкой, разрезывающей вдоль узкое внутреннее пространство дворца, скорее походят на галерею кабинетов, чем на комнаты. Обе половины сообщаются между собой маленькими проходцами, корридорцами, чуланчиками. Зато все выдумки комфорта приютились в этих небольших покоях как на почве, заранее приготовленной для них: едва переступишь порог, как от стен этих веет сосредоточенностью изящной семейной жизни. Вот почему также неожиданное вмешательство толпы и посторонних людей сделалось тут еще резче, а по сжатости рам и сама картина получила нестерпимо яркие краски. Давка тут уже была неимоверная. Великолепные ковры, застилавшие все комнаты, сгорели в несколько часов под ногами толпы. У широких каминов сидели молодые работники и ребятишки в штофных креслах, принимая серьезные мины и вычурные позы тех маркизов и князей, которые могли тут сидеть и о которых они составили себе понятие по театральным представлениям. На постелях королевы и принцесс лежали люди в блузах и сабо, пробуя упругость мебели; черные руки стучали по их фортепьянам; пороховые пальцы перевертывали великолепные их альбомы, разные коллекции, смысл которых был потерян, так как все в этих комнатах, начиная с картины и до последней книжки, имело свою причину, свое значение, унесенные с собой прежними владельцами. Народ не оставил без исследования и обыска ни одного чулана, ни одного закрома: все было выворочено им наружу и выставлено в оскорбительном хаосе. Поражаемые на каждом шагу новыми явлениями, добрались мы таким образом до павильона Марсан, откуда уже широкая дверь вела в знаменитую Луврскую картинную галерею. К счастью, она охранялась самими блузниками вместе с воспитанниками политехнической школы{35}, которые решительно не только возбраняли доступ в нее, но всякое скопление народа в этом месте. Отсюда хотели было мы спуститься по лестнице в нижний этаж, в половину самого Л.-Филиппа, но сумерки увеличивались, а притом сверху из гардероба летели на нас камзолы, кафтаны и проч., и самые комнаты были так переполнены народом, что ранее глубокой ночи мы бы туда никак не попали. Все это, вместе взятое, понудило нас остановиться и повернуть назад сперва в наружную галерею, а затем опять в парадные залы и оттуда уже в сад. У всех его ворот уже стояла стража из работников, студентов, национальных гвардейцев и учтиво просила отдать вещи, какие могли были быть вами взяты во дворце. Кто-то около меня показал клочок оконной занавесы, клочок от тронного балдахина и кусок сургуча, который раздавал при нас, в половине королевы, какой-то работник, стоя массивными сапогами своими на великолепном черепаховом столе с золотыми нарезками (moble Boule){36}: мы были пропущены радушно и ласково. Кстати прибавить в заключение, что странная надпись на воротах Тюльери «Hôtel des invalides civils»[32], – выдуманная и помещенная на них Л.-Бланом – уже и в первую эпоху своего появления возбуждала своей риторической шумихой насмешливую улыбку всех партий, не исключая и его собственной.
Так пал король Луи-Филипп, низвергнутый революцией, в которой ни разу не произнесено было: «vive la république!»[33]
Во дворце его, под предлогом охранения от внезапного нападению, поселилась затем толпа работников и всех возможных лиц, которые потребовали себе содержания от государства и получили его. Несколько недель жила она потом в Тюльери, предаваясь всевозможным оргиям добрая часть которых уплачивалась казной, и нисколько не располагая покинуть его. Нужен был отряд солдат национальной гвардии, чтоб выжить этих странных охранителей из их убежища, и дело еще не обошлось без протестации, волнений и упреков временному правительству в посягновении на права народа.
Несколько замечательных публицистов, Эмиль-Жирарден, Монталиво{37} и др. уже рассказали, что происходило в эти роковые минуты с королем Л.-Филиппом, представлявшим себе революцию как волнение, направленное в пользу г. Тьера и смены прежде бывшего министерства. Он еще в День взятия Тюльери сидел за завтраком с семьей, из-за которого встал уже для того, чтобы подписать воззвание к народу и отречение свое. Один из отряда конных национальных гвардейцев, проводивших короля из Парижа в С.-Клу, известный портной Гюман, передал нам следующие подробности о последних часах короля в окрестностях Парижа.
На площади de la Concorde стоял отряд верховой национальной гвардии и бедный фиакр в одну лошадь: придворные кареты были прежде остановлены народом, лошади выпряжены и кучера разогнаны. Вышед на площадь, через тайный проход из Тюльерийского сада, король был на минуту разлучен народом от жены и двух внуков, взятых им с собой. Он, казалось, хотел говорить с толпой, но подоспевшая королева увлекла его к фиакру. Взяв детей промеж колен (с ними была еще принцесса, усевшаяся на козлы), они проскакали, что есть мочи, в С.-Клу, сопровождаемые отрядом и предшествуемые верховым гвардейцем, который, махая платком, кричал народу: «le roi a abdiqué, le roi a abdiqué…»[34]. У Инвалидного моста послышался выстрел, фиакр остановился на минуту – король мог быть взят, но конный отряд разрезал толпу, и все проскакали далее. Гюман прибавлял еще подробность: при выходе из Тюльерийского сада, увидев готовый отряд национальных гвардейцев, Луи-Филипп сказал всем: «Messieurs, j'ai abdiqué»[35], но таким тоном, как бы хотел прибавить: вы этого желали, увидите, что будет после меня. По прибытии в С.-Клу, весь отряд столпился около старой четы, и Луи-Филипп произнес: «Ai-je bien fait, messieurs?»[36] Не понимая, к чему относится вопрос: к бегству ли, абдикации или политическому образу поведения, отряд отвечал криками: «vive le roi!»[37] – последними криками этого рода, слышанными им на веку своем. Едва они замолкли, как один гвардеец заметил падшему королю, что ничего подобного не случилось бы, если бы правление его было несколько полиберальней. Л.-Филипп молчал, стоя с опущенной головой. Тогда королева, заливаясь слезами и положив руку на плечо мужа, произнесла: «уверяю вас, господа, что это один из превосходнейших людей на свете! Il a toujours voulu le bien de son pays, mais le partis et l'étranger ont juré sa perte»[38]. Близстоящие люди, тронутые этой сценой, целовали руки ее, и старая Амалия{38} прибавила, оглядывая внимательно весь отряд: «я никогда не забуду вас, господа, никогда не забуду последней вашей услуги». Потом она увела мужа во дворец, оставив во всех отрадное впечатление, как всегда бывает при виде мужественной женщины, борющейся с несчастьем. Около часа пробыла королевская фамилия в С.-Клу, выжидая, по всей вероятности, известия из Парижа. Когда долетела до нее роковая весть о происшествиях в палате, отнявшая последнюю надежду на утверждение орлеанского дома во Франции, начинается ее несчастное бегство в Трепор. Для лучшего успеха, король расстается с частью семейства, прибегает к переодеванию и после тяжелых дней скитания достигает английского корабля в Трепоре. Бегство это возбудило неудовольствие английских журналов, считавших его бесполезным, добровольным унижением себя и уверявших, что народ и Правительство французское дали бы королю средства спокойно оставить землю и берега родины. Может быть, это и правда, но Л.-Филипп так много видел в своей долгой жизни, что простительно, если он был гоним еще более своими воспоминаниями, чем действительной опасностью.
По выходе из тюльерийского сада, мы направились к Ратуше (Hôtel-de-Ville), где новое «временное правительство», назначенное в палате, застало другое правительство, выбранное народом из республиканских журналистов и знаменитых публицистов этой партии. В сшибке своей с ним, временное правительство отбросило некоторых, приняло в свои недра других, как Флокона{39}, Мараста, Л.-Блана, но, соблюдая на первых порах иерархию, назначило их только секретарями правительства. Другая, тяжелейшая работа предстояла ему. Волнами прикатывался беспрестанно народ к Ратуше и ежеминутно разрывал правителей, которым стоило потом всякий раз неимоверных усилий, чтоб снова сосредоточиться и сойтись. Ледрю-Роллен, а особенно Ламартин, сделавшийся вдруг идолом и забавой толпы, говорили ежечасно, ежеминутно, задерживая таким образом массы народа на каждом шагу. Были густые колонны работников, которые врывались в Ратушу и требовали одного, чтоб Ламартин говорил… И он говорил, говорил… Старый Дюпон несколько раз падал в обморок. Правители уже сдавлены были в последней крайней комнате Ратуши, когда подоспевшая ночь прекратила напор народа. Тут только могли они прийти в себя, поправить платья свои, обращенные в лохмотья, и потребовать ломоть хлеба и кружку вина. Вместе с тем, при свете костров, разложенных на площади, где народ расположился покуда биваком, при шуме часовых из самозванной стражи, объявившей себя оберегательницей Ратуши («gardiens républicains»[39]), должны они были подумать о Париже, предоставленном самому себе, о всех общественных узах, порванных в один этот день, о неимоверных требованиях, которые должны непременно возникнуть завтра, о беспорядках, для которых уже не было оплота, о грозной будущности, из которой надо было вырвать несколько тайн, чтоб спасти государство, и, наконец, о страшной ответственности, лежавшей на них в эту минуту.