Полная версия
Отсрочка
Она ткнула зонтиком на восток и почувствовала себя помолодевшей на двадцать лет. «Вот увидите, – сказала она. – Вот увидите! Может, именно гражданские и выиграют войну». Но вид у Мари был глуповато-скаредный, ее плечи сотрясали рыдания, сквозь слезы она смотрела на памятник павшим, храня раздражающее молчание. «Слушаюсь, – сказал лейтенант, прижимая трубку к уху, – слушаюсь». А ленивый раздраженный голос неистощимо тек: «Так вы говорите, они уехали? Да-а, мой бедный друг, ну, вы и натворили дел! Не скрою, это вам может стоить должности!» Папаша Крулар пересекал площадь с клеем и кисточками, под мышкой он нес белый рулон. Мари крикнула: «Что это? Что это?», и мадам Ребулье с досадой отметила, что ее глаза загорелись глупой надеждой. Папаша Крулар смеялся в свое удовольствие, он показал белый рулон и сказал: «Ничего. Лейтенант перепутал плакаты!» Лейтенант положил трубку, ноги его подкосились, и он сел. В ушах еще звучал голос: «Это вам может стоить должности!» Он встал и подошел к открытому окну: на стене напротив красовался плакат, совсем свежий, еще влажный, белый как снег: «Всеобщая мобилизация». Его горло сжал гнев; он подумал: «Я же ему сказал: надо сначала снять этот плакат, но он нарочно снимет его последним». Внезапно он перепрыгнул через подоконник, помчался к плакату и начал его сдирать. Папаша Крулар окунул кисточку в клей, мадам Ребулье с сожалением следила за его действиями, лейтенант царапал, царапал стену, под ногтями у него появились белые шарики; Бломар и Кормье остались в казарме; остальные вернулись к повозкам и неуверенно переглядывались; им хотелось смеяться и злиться, они чувствовали себя опустошенными, как на следующий день после ярмарки. Шапен подошел к своим волам и погладил их. Морды и грудь у них были в пене, он грустно подумал: «Если б знать, я бы их так не загнал». «Что будем делать?» – спросил у него за спиной Пуляй. «Сразу возвращаться нельзя, – сказал Шапен. – Нужно дать отдохнуть животным». Френьо посмотрел на казарму, и она вызвала у него некие воспоминания, он толкнул локтем Шапена и сказал, посмеиваясь: «Ну что? Может, пойдем?» «Куда ты хочешь пойти, парень?» – спросил Шапен. «В бордель», – ответил Френьо. Ребята из Кревильи окружили его, хлопали по плечу и ржали, они говорили: «Чертов Френьо! Он всегда что-нибудь придумает!» Даже Шапен повеселел: «Парни, я знаю, где это. Садитесь в двуколки, я вас отвезу». Восемь часов тридцать минут. Уже вертелся лыжник вокруг трамплина, влекомый моторной лодкой; временами до Матье доносилось урчание мотора, а потом лодка удалялась, лыжник становился черной точкой, и больше не было слышно ни звука. Море – гладкое, белое и суровое – походило на пустынный каток. Скоро оно заголубеет, заплещется, станет текучим и глубоким, превратится в море для всех, усеется черными головами, заполнится криками. Матье пересек террасу, некоторое время шел по бульвару. Кафе были еще закрыты, проехали две машины. Он вышел без определенной цели: купить газету, вдохнуть терпкий запах морских водорослей и эвкалиптов, витающий в порту, вышел, чтобы как-то убить время. Одетта еще спала, Жак работал до десяти часов. Матье свернул на торговую улицу, поднимавшуюся к вокзалу, навстречу ему, смеясь, прошли две молодые англичанки; у плаката стояло четыре человека. Матье подошел: это поможет ему скоротать еще минутку. Маленький господин с бородкой качал головой. Матье прочел:
«По приказу министра обороны офицеры, унтер-офицеры и резервисты, имеющие предписание или военный билет белого цвета с цифрой «2», обязаны незамедлительно явиться на мобилизационные пункты, не ожидая индивидуальной повестки.
Все должны явиться в места сбора, указанные в предписании или в военном билете в соответствии с указаниями.
Суббота, 24 сентября 1938 г., 9 часов.
Министр обороны».«Э-хе-хе!» – осуждающе произнес какой-то господин. Матье улыбнулся ему и внимательно перечитал плакат – один из тех скучных, но полезных для ознакомления документов, которые с некоторого времени заполняли газеты под заголовками «Заявление британского министерства иностранных дел» или «Сообщение с Кэ д’Орсе[4]». Их нужно было всегда перечитывать дважды, чтобы ухватить суть. Матье прочел: «… обязаны явиться в места сбора» и подумал: «Но ведь у меня как раз военный билет № 2!» Плакат вдруг нацелился на него; как будто кто-то мелом написал на стене его имя с оскорблениями и угрозами. Мобилизован – это было здесь, на стене, а возможно, это читалось и на его лице. Он покраснел и поспешно удалился. «Военный билет № 2. Готово. Я становлюсь интересным». Одетта будет смотреть на него со сдержанным волнением, Жак примет воскресный вид и скажет: «Старик, мне нечего тебе сказать». Но Матье ощущал себя человеком скромным и не хотел становиться интересным. Он свернул налево в первый попавшийся переулок и ускорил шаг: справа на тротуаре у плаката галдела темная группка людей. И так было по всей Франции. По двое. По четверо. Перед тысячами плакатов. И в каждой группе был по крайней мере один человек, который нащупывал бумажник и военный билет через ткань пиджака и чувствовал, что становится интересным. Улица де ля Пост. Два плаката, две группки людей, говорящих об одном и том же. Матье двинулся по длинному темному переулку. Тут он был, во всяком случае, спокоен: клейщики плакатов его пощадили. Он был один и мог поразмышлять о себе. Он подумал: «Готово». Этот круглый заполненный день, который должен был мирно скончаться от старости, внезапно вытянулся в стрелу, он с грохотом вонзился в ночь, помчался в темноте, в дыму, по пустынным полям, сквозь скопление осей и платформ, и скользил внутри, как спортивные сани, он остановится только на исходе ночи, в Париже, на перроне Лионского вокзала. Искусственный свет уже сопутствовал дневному: будущий свет ночных вокзалов. Смутная боль уже угнездилась в глубине его глаз, резкая боль его будущих бессонниц. Это его не огорчало: это или что-либо другое… Но и не радовало; в любом случае в этом было что-то от забавной истории, что-то красочное. «Нужно узнать расписание поездов на Марсель», – подумал он.
Переулок незаметно привел его к горной дороге. Внезапно он очутился в ярком свете и уселся за столиком только что открывшегося кафе. «Кофе и расписание поездов». Господин с серебристыми усами сел рядом. С ним была почтенная женщина. Господин раскрыл «Эклерер де Нис», дама повернулась к морю. Матье с минуту смотрел на нее и погрустнел. Он подумал: «Нужно привести в порядок свои дела. Поселить Ивиш в моей парижской квартире, дать ей доверенность на получение моего жалованья». Лицо господина возникло над газетой: «Это война», – сказал он. Дама, не отвечая, вздохнула; Матье посмотрел на лоснящиеся гладкие щеки господина, на его твидовый пиджак, на его сорочку в фиолетовую полоску и подумал: «Это война».
Это война. Что-то, едва-едва державшееся за него, отделилось, осело и запало назад. Это была его жизнь; она скончалась. Скончалась. Он обернулся и посмотрел на нее. Вигье скончался, его руки вытянуты на белой простыне, на его лбу жила муха, а будущее его простиралось за горизонт, беспредельное, находившееся вне игры, застывшее, как его застывший под мертвыми веками взгляд. Его будущее: мир, будущее планеты, будущее Матье. Будущее Матье было здесь, обнаженное, застывшее и стекловидное, тоже находившееся вне игры. Матье сидел за столиком кафе, он пил, он был за пределами своего будущего, он смотрел на него и думал: «Мир». Госпожа Вершу показала санитарке на Вигье, ее мучили ревматические боли в шее, в глазах покалывало, она сказала: «Он был славным человеком». Она подыскивала немного более торжественное слово, чтобы оценить покойника; она была самой близкой его родственницей, и ей следовало дать ему завершающее определение. Ей пришло на ум слово «кроткий», но оно не показалось ей достаточно убедительным. Она сказала: «Это был мирный человек». Мирное будущее: он любил, ненавидел, страдал, и будущее было вокруг него, над его головой, повсюду, как океан, и каждое его возмущение, каждое несчастье, каждая его улыбка питались его невидимым и присутствующим здесь будущим. Улыбка, простая улыбка была залогом завтрашнего мира, следующего года, века; иначе я не посмел бы никогда улыбнуться. Годы и годы грядущего мира заранее наложились на все и сделали все созревшим и золотистым; взять свои часы, ручку двери, руку женщины – значит взять в руки мир. Послевоенное время было началом. Началом мира. Эти мирные годы протекут не торопясь, как проживают утро. «Джаз был началом, и кино, которое я так любил, тоже было началом. И сюрреализм. И коммунизм. Я сомневался, я долго выбирал, у меня было достаточно времени. Время и мир были одним и тем же. Теперь будущее здесь, у моих ног, оно мертво. Это было ложное будущее, обман». Он смотрел на эти двадцать лет, которые он прожил, штилевые, залитые солнцем, настоящее морское прибрежье, теперь он видел их такими, какими они были на самом деле: определенное количество дней, спрессованных меж двух высоких стен безнадежности, каталогизированный период с началом и концом, который будет фигурировать в учебниках истории под названием: «Период между двумя войнами». «Двадцать лет: 1918–1938. Только двадцать лет! Вчера это казалось одновременно и короче, и длиннее: во всяком случае, и в голову не приходило подсчитывать, потому что это все еще не завершилось. Теперь поставлена точка. Будущее было ложным. Все, что прожито за двадцать лет, прожито ложно. Мы были старательными и серьезными, мы пытались понять, и вот результат: эти прекрасные дни имели тайное черное будущее, они нас дурачили, сегодняшняя война, новая Великая война, исподтишка крала у нас эти дни. Мы были рогоносцами, не зная этого. Теперь пришла война, и моя жизнь мертва; моя жизнь была тем: теперь нужно все начинать сначала». Он поискал в памяти любое воспоминание, все равно какое, то, которое возникает первым, тот вечер, проведенный в Перудже, когда он сидел на террасе и ел абрикосовый джем, глядя вдаль, на дымку безмятежного Ассизского холма. Что ж, это была война, которую следовало разглядеть в алом пыланье заката. «Если бы я мог в золотистом свете, который окрашивал стол и парапет, заподозрить предстоящие бури и кровь, этот свет по крайней мере теперь принадлежал бы мне, я сохранил хотя бы это. Но во мне не было недоверия, лед таял у меня на языке, я думал: «Старое золото, любовь, мистическая слава». А теперь я все потерял». Между столами сновал официант, Матье подозвал его, заплатил, встал, не очень-то сознавая, что делает. Он оставил за собой свою жизнь, я полинял. Он перешел через мостовую и облокотился о балюстраду, лицом к морю.
Он чувствовал себя зловещим и легким: он был, у него все украли. «У меня больше нет ничего своего, даже своего прошлого. Но это было ложное прошлое, и я о нем не сожалею». Он подумал: «Меня избавили от моей жизни. Это жалкая, неудавшаяся жизнь, Марсель, Ивиш, Даниель, неудавшаяся жизнь, мерзкая жизнь, но сейчас мне все равно, потому что она мертва. Начиная с этого утра, с того времени, как на стенах расклеили эти белые плакаты, все жизни не удались, все жизни мертвы. Если бы я сделал что хотел, если бы я смог хоть раз, хоть один-единственный раз быть свободным, и все-таки это был бы мерзкий обман, потому что я был бы свободен для мира, я и сейчас в этом обманчивом мире, я стою, облокотившись о балюстраду, с лицом, обращенным к морю, а за спиной у меня эти белые плакаты. И все они говорят обо мне со всех стен Франции, они утверждают, что жизнь моя мертва и что мира никогда не было: и ни к чему было так терзаться и испытывать такие угрызения совести». Море, пляж, тенты, балюстрада: все выглядело холодным, обескровленным. Они потеряли свое будущее, а нового им еще не дали; они плавали в настоящем. Плавал и Матье. Оставшийся в живых, на пляже, голый, среди каких-то тряпок, набрякших от воды, среди развороченных ящиков, предметов без определенного назначения, выброшенных морем на берег. Загорелый молодой человек вышел из палатки, вид у него был спокойный и праздный, в нерешительности смотрел он на море: «Он остался в живых, все мы случайно остались в живых», немецкие офицеры улыбались и приветствовали друг друга, вращался мотор, вращался винт, Чемберлен здоровался и улыбался, потом резко повернулся и поставил ногу на трап.
Вавилонское изгнание, проклятие, тяготеющее над Израилем, и Стена Плача – ничто для еврейского народа не изменилось с тех пор, как вереницы плененных, скованных цепями, проходили меж красными башнями Ассирии под жестоким взглядом победителей с бородами, завитыми в кольца. Шалом семенил среди этих людей с черными, вьющимися, жесткими шевелюрами. Он размышлял о том, что ничто не изменилось, Шалом размышлял о Жорже Леви. Он думал: «Мы утратили былое чувство еврейской солидарности, вот в чем истинное Господнее проклятие!» Он ощущал торжественность минуты, он был отнюдь не в скверном настроении, так как повсюду видел на стенах эти белые плакаты. Он попросил помощи у Жоржа Леви, но Жорж Леви был эльзасским евреем, черствым человеком, он ему отказал. Нет, не то чтобы отказал, но принялся ныть, ломать руки, непрерывно твердил о своей старой матери, о кризисе. Хотя всем было известно, что он ненавидел мать и что в скорняжном деле не было никакого кризиса. Шалом тоже принялся стонать, он воздевал к небесам дрожащие руки, он говорил о новом исходе и бедных еврейских эмигрантах, плоть которых страдает за всех остальных. Леви был жестоковыйный человек, скаредный богатей, он застонал еще пуще и стал подталкивать Шалома к двери тучным животом, сопя ему прямо в лицо. Шалом стонал и пятился, воздевая руки, но ему захотелось улыбнуться, когда он подумал о глумливом хохоте служащих, стоящих по другую сторону двери. На углу улицы Катр-Септамбр сверкала богатая колбасная; Шалом остановился и зачарованно смотрел на сосиски в желе, паштеты с корочкой, связки колбас в лоснящихся шкурках, на пузатые сморщенные сардельки с маленькими розовыми анусами и думал о колбасных Вены. По мере возможности он избегал есть свинину, но неимущие эмигранты вынуждены питаться чем попало. Когда он вышел из колбасной, на пальце у него висел на розовой ленточке пакетик, такой белый, такой хрупкий, что его можно было принять за пакет с пирожными. Шалом был возмущен. Он подумал: «Французы, экие гнусные богачи». Самый богатый народ Европы. Он пошел по улице Катр-Септамбр, призывая гнев небес на гнусных богачей, и небо его словно услышало: краем глаза он увидел у белого плаката группу неподвижных и безмолвных французов. Шалом опустил глаза и прошел рядом с ними, поджав губы, так как в подобный момент бедному еврею не следовало улыбаться на улицах Парижа. Бирненшатц, ювелир: это здесь. Он замешкался и, прежде чем войти, положил пакет с сардельками в портфель. Моторы, рыча, вращались, пол трясся, пахло бензином и эфиром, автобус углублялся в пламя. «Пьер, значит, ты трус!» Самолет плыл в солнечном свете, Даниэль постукивал по плакату концом трости и говорил: «Я спокоен, не такие мы дураки, чтобы воевать без самолетов». Самолет пролетал над деревьями, прямо над ними, доктор Шмидт поднял голову, мотор рычал, он увидел самолет сквозь листву, сверкание слюды в небесах, он подумал: «Доброго пути! Доброго пути!» и улыбнулся: побежденные, отчаявшиеся, бледные арабы вповалку лежали в автобусе, негритенок вышел из хижины, помахал рукой и долго смотрел вслед автобусу; вы видели: маленький еврей купил у меня фунт сосисок и больше ничего, а я-то думала, что они не едят свинины! Негритенок и переводчик медленно возвращались, в голове у них еще гудел шум моторов. Это был круглый железный стол, покрашенный зеленой краской, с отверстием посередине для тента, он был в коричневых пятнах, как груша, на столе лежала сложенная пополам газета «Ле пти нисуа». Матье кашлянул, Одетта сидела у стола, она уже позавтракала в саду, как я скажу ей об этом? Без осложнений, только бы без осложнений, если бы она могла промолчать, нет, промолчать – это уж слишком, просто встать и сказать: «Что ж, я велю приготовить вам в дорогу бутерброды». Просто. Одетта была в халате, она читала свою почту. «Жак еще не вышел, – сказала она ему. – Сегодня ночью он допоздна работал». Каждый раз, когда они снова встречались, прежде всего она говорила о Жаке, потом речь о нем больше не шла. Матье улыбнулся и кашлянул. «Садитесь, – сказала она, – для вас есть два письма». Он взял письма и спросил:
– Вы читали газету?
– Еще нет, Мариетта принесла ее с почтой, и я пока не решилась ее открыть. Я и раньше не слишком любила читать газеты, а теперь я их просто возненавидела.
Матье улыбался и одобрительно кивал головой, но зубы его оставались стиснутыми. Между ними опять все стало как прежде. Достаточно было плаката на стене, чтобы между ними опять все стало как прежде: она снова сделалась женой Жака, и он не находил больше, что ей сказать. «Сырой окорок, – подумал он, – вот что я предпочел бы в дорогу».
– Читайте, читайте ваши письма, – живо сказала Одетта. – Не обращайте на меня внимания; впрочем, мне нужно переодеться.
Матье взял первое письмо, со штемпелем Биаррица, он выиграл еще немного времени. Когда она встанет, он ей скажет: «Кстати, я уезжаю…» Нет, это покажется слишком небрежным. «Я уезжаю». Лучше так: «Я уезжаю…» Он узнал почерк Бориса и со стыдом подумал: «Я ему не писал больше месяца». В конверте была почтовая открытка. Борис надписал свой собственный адрес и приклеил марку на левой половине открытки. На правой он написал несколько строк:
«Дорогой Борис!
Я чувствую себя хорошо/плохо.
Причина моего молчания: оправданное/неоправданное раздражение, злая воля, внезапная перемена отношения, безумие, болезнь, лень, обыкновенная низость12.
Я вам напишу большое письмо через … дней. Извольте принять мои глубокие извинения и выражения покаянного дружества.
Подпись:
1 Ненужное вычеркнуть.
2 Idem[5]».
– Чему вы смеетесь? – спросила Одетта.
– Это Борис, – пояснил Матье. – Он в Биаррице с Лолой.
Он протянул ей письмо, и Одетта тоже рассмеялась.
– Он очарователен, – сказала она. – Сколько ему?
– Девятнадцать, – ответил Матье. – Дальнейшее будет зависеть от продолжительности войны.
Одетта нежно посмотрела на него.
– Ученики сели вам на шею, – заметила она.
Говорить с ней становилось все труднее. Матье распечатал другое письмо. Оно было от Гомеса, мужа Сары. Матье не видел Гомеса со времени его отъезда в Испанию. Теперь он был полковником республиканских войск.
«Дорогой Матье!
Я приехал в командировку в Марсель, где ко мне присоединилась Сара с малышом. Уезжаю во вторник, но хочу вас предварительно повидать. Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне комнату – все равно где, я попытаюсь заскочить в Жуан-ле-Пен. Нам предстоит многое обсудить.
Дружески ваш,Гомес».Матье положил письмо в карман, он с неудовольствием думал: «Воскресенье завтра, я уже уеду». Ему хотелось увидеть Гомеса; в настоящий момент он был единственным из его друзей, кого он хотел видеть: уж он-то знал, что такое война. «Возможно, мне удастся встретить его в Марселе, в перерыве между двумя поездами…» Он вынул из кармана смятый конверт: Гомес не написал своего адреса. Матье раздраженно пожал плечами и бросил конверт на стол; Гомес остался самим собой, хоть и стал полковником: могущественный и бессильный. Наконец Одетта решилась раскрыть газету, она держала ее, расставив красивые руки, и старательно вчитывалась в нее.
– Ой! – произнесла она.
Потом повернулась к Матье и с нарочитым равнодушием спросила:
– Надеюсь, у вас мобилизационный билет не № 2?
Матье почувствовал, что краснеет, он прищурился и смущенно ответил:
– Да, именно такой.
Одетта строго посмотрела на него, как будто он был в этом виноват, и Матье поспешно добавил:
– Но я уезжаю не сегодня, я останусь еще на два дня: ко мне приезжает друг.
Он почувствовал облегчение от своего внезапного решения: это отодвигало изменения почти до послезавтра: «Жуан-ле-Пен далеко от Нанси, мне простят несколько часов опоздания». Но взгляд Одетты не смягчился, и, отбиваясь от этого взгляда, он повторял: «Я остаюсь еще на два дня, еще на два дня», в то время как Элла Бирненшатц обвила худыми смуглыми руками шею отца.
– Какой же ты душка, папуля! – сказала Элла Бирненшатц.
Одетта резко встала:
– Что ж, я вас оставлю. Мне все-таки нужно переодеться, думаю, Жак скоро спустится и составит вам компанию.
Она ушла, запахивая полы халата, облегавшего ее узкие стройные бедра, Матье подумал: «Она вела себя пристойно. Что ни говори, пристойно», и ощутил к ней благодарность. Какая красивая девушка, какая красивая чертовка, он оттолкнул ее, округлив глаза: у дверей стоял Вайс, выглядел он празднично.
– Ты меня обслюнявила, – сказал Бирненшатц, вытирая щеку. – И испачкала помадой. Вот так чмокнула!
Она засмеялась:
– Ты боишься, что подумают твои машинистки. Так вот тебе! – воскликнула она, целуя его в нос. – Вот тебе, вот тебе! – Он почувствовал на своем лице ее теплые губы, потом поймал ее за плечи и отстранил на всю длину своих больших рук. Она смеялась и отбивалась, он думал: какая красивая девушка, какая красивая девчурка! Мать ее была жирной и рыхлой, с широкими испуганными и покорными глазами, которые его несколько конфузили, но Элла была похожа на него, хотя, скорее, ни на кого, она сформировалась сама по себе, в Париже; «Я им всегда говорю: что такое раса, если вы встретите Эллу на улице, разве вы примете ее за еврейку? Тоненькая, как парижанка, с теплым цветом лица, как свойственно южанкам, с лицом смышленым и страстным, и одновременно уравновешенным, с лицом без изъянов, без признаков расы, без тавра судьбы, типичное французское лицо». Он отпустил ее, взял на столе ящичек и протянул ей:
– Держи, – сказал он. Пока она смотрела на жемчужины, он добавил: – В следующем году они будут стоить в два раза больше, но это последние: колье будет закончено.
Она хотела его поцеловать еще раз, но он сказал ей:
– Ладно, ладно, это тебе подарок! Беги, не то опоздаешь на лекцию.
Она ушла, напоследок улыбнувшись Вайсу; какая-то девушка закрыла дверь, пересекла секретарское бюро и ушла, и Шалом, сидевший на краешке стула со шляпой на коленях, подумал: «Красивая евреечка»; у нее было маленькое, вытянутое вперед обезьянье личико, которое уместилось бы в ладони, прекрасные большие близорукие глаза, должно быть, это дочь Бирненшатца. Шалом встал и скромно поприветствовал ее, чего она, казалось, не заметила. Он снова сел и подумал: «У нее слишком умный вид; такие уж мы, наша суть запечатлена как каленым железом на наших лицах; можно подумать, что мы их терпим, как мученики». Бирненшатц думал о жемчужинах, он говорил себе: «Неплохое помещение капитала». Они стоили сто тысяч франков, он подумал, что Элла приняла их без чрезмерного восторга, но и без равнодушия: она знала цену вещам и считала естественным иметь деньги, получать красивые подарки, быть счастливой. «Боже, если я сделаю только это, с такой женой, как у меня, и со всеми краковскими стариками за спиной, если мне удалось только это – маленькая девочка, дочь польских евреев, которая не слишком ломает себе голову, которой не нравится страдать, которая считает естественным быть счастливой, – уверен, что я не потеряю времени даром». Он повернулся к Вайсу:
– Ты знаешь, куда она пошла? – спросил он. – Никогда не догадаешься. На лекцию в Сорбонну! Это феномен.
Вайс неопределенно улыбнулся, не меняя своего ненатурального вида.
– Хозяин, – сказал он, – я пришел попрощаться.
Бирненшатц посмотрел на него из-под очков:
– Ты уезжаешь?
Вайс утвердительно кивнул, и Бирненшатц сделал большие глаза:
– Я так и знал! У тебя, глупого, конечно же, мобилизационный билет № 2?
– Так и есть, – ответил, улыбаясь, Вайс, – у меня, глупого, – № 2.
– Что ж, – сказал Бирненшатц, скрестив руки, – ты меня ставишь в затруднительное положение! Что я буду без тебя делать?
Он рассеянно повторял: «Что я буду без тебя делать? Что я буду без тебя делать?» Он пытался вспомнить, сколько у Вайса детей. Вайс искоса с беспокойством поглядывал на него:
– Пустяки! Найдете мне замену.
– Ну, нет! Хватит того, что я плачу тебе за то, что ты ни черта не делаешь; что же мне – повесить себе на шею еще одного бездельника? Твое место останется за тобой, мой мальчик.
Вайс выглядел растроганным; кося глазами, он тер себе нос, он был ужасающе некрасив.
– Хозяин… – начал он.
Бирненшатц прервал его: благодарность всегда конфузит, и потом, он не испытывал к Вайсу ни малейшей симпатии: бегающие глаза и толстая нижняя губа, дрожащая от доброты и горечи, – он был из тех, кто несет на лице печать обреченности.
– Хорошо, – сказал Бирненшатц, – хорошо. Ты не покидаешь фирму, ты просто будешь представлять ее в офицерском корпусе. Ты лейтенант?
– Я капитан, – ответил Вайс.
«Обреченный капитан», – подумал Бирненшатц. У Вайса был счастливый вид, его большие уши были пунцовы. «Обреченный капитан – уж такова война, такова военная иерархия».