bannerbanner
Ворожей (сборник)
Ворожей (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 11

– Михалыч, – по-человечески опешил Хирург, будто это был не прежний злодей, а его родной дядя. – Ты зачем тут… Опять совершаешь?

– Чудновского помнишь? – спросил, не оборачиваясь, «Хозяин». – Станислава Николаевича. Мы его здесь кончали. Возле этой стенки. Чудновского с товарищами. Видишь, пульки застряли.

С этими словами бывший начальник лагеря действительно выковырял из стены пулю, и она, превратившись в синюю бабочку, стала порхать над ним, излучая слабое фосфорическое свечение.

Хирург поднял голову и увидел множество таких же мерцающих насекомых, безмятежно реявших над серым склепом недостроенного корпуса. Это было похоже на сон, на какое-то далекое кино. Но более всего Хирурга опалило то, что из каждой, очерченной белым, плиты шлакоблока за работающей бригадой приведений строго наблюдала живая пара внимательных человеческих глаз.

Через мгновение целитель пришел в себя, но справить нужду в этом месте не решился, так как поверил в обнаруженный десант больше, чем верил настоящей реальности, каковая уже давно не укладывалась ни в какие рамки нормального понимания.

Другой случай заставил Хирурга убедиться в том, что все происходящее вокруг – только зыбкая сфера, некая жуткая изнанка истинного существования, искаженным отражением которого в виде дикого абсурда и является его жизнь, как, впрочем, и жизнь всех остальных лагерных обитателей.

К примеру, в лагере трудился, неся свой крест, некий заключенный, Семен Ефимович Воронцов, по отцу – Фронт. Подтверждая боевую фамилию, Семен Ефимович добровольно участвовал в войне, хотя для этого ему пришлось оставить кафедру Московского университета. Он прекрасно владел двенадцатью языками, несколько знал просто хорошо и многие понимал внутренним чутьем.

Благодаря удивительным лингвистическим способностям, в армии Семен Ефимович немедленно возглавил интернациональное ядро, а вскоре был назначен командиром батальонной разведки. И вот тут господин случай сыграл с ним злую шутку.

Однажды, хватанув после удачного боя с дивизионным командиром спирта за будущие победы, Воронцов, никогда не пивший водки, получил затмение, которое рассеялось в немецком блиндаже. Еще не придя в себя, Семен Ефимович крепко обижался на незнакомых людей, используя новый военный язык, какой он постиг на войне. Очнувшись, Семен Ефимович перестал ругаться и поразил фашистов редким знанием в первоисточниках Шиллера и Еете на немецком. В тот момент его спасли три обстоятельства. Во-первых, будучи полукровкой, он относился к евреям, внешне на евреев совершенно не похожим. Во-вторых, Семен Ефимович носил благородную фамилию матери и по документам значился как старший лейтенант Воронцов. В-третьих, командир советской разведки, конечно, вызвал у врага несомненный интерес по всем статьям, и немец решил немедленно отправить задержанного в штаб. Однако мотоцикл, на котором двое автоматчиков повезли самовольно явившегося в нетрезвом состоянии красного бойца, нечаянно налетел на свою же мину, оставив в живых только Семена Ефимовича.

Вот с такой подпорченной репутацией и небольшим ранением плеча Сеня Воронцов-Фронт доставился в родной батальон.

Пристально рассмотрев проступок Семена Ефимовича и исследовав имевшиеся до войны места командировок в Париж, Дрезден и Варшаву для изучения произведений искусств, суд покарал гражданина Воронцова всеобщим презрением и назначил ему, как врагу народа, заслуженную трудовую вахту на ближайшие двадцать лет.

Семен Ефимович плакал на суде и предлагал во искупление собственную кровь. Но кровь его никому не понадобилась, так как Воронцова требовалось перековать.

После путешествий по бескрайним просторам России и пересыльным тюрьмам Семен, занимавшийся на воле западным искусством, неожиданно полюбил русский народ. Полюбил его самобытную культуру, своеобразный уникальный язык, традиции, шутки, поговорки и даже незлобный матерок.

Но особенно возлюбил Семен Ефимович великого вождя мирового пролетариата Иосифа Виссарионовича Сталина.

В то время когда глаза колонны, топавшей на работу, источали тоску и уныние, Сеня Воронцов лучился какой-то загадочной полуулыбкой, сопровождаемой шевелением губ, что означало рождение новой оды вождю.

Благодаря феноменальной памяти, Семен своих стихов никуда не записывал и знал все наизусть. Оды его были так длинны, что его никто не мог дослушать до конца, поскольку у заключенных для подобных занятий не хватало ни времени, ни сил, ни желания. К тому же Сенины оды, сочинявшиеся им с тех пор, как он слегка пошатнулся умом, пахли столь приторно сладко, отдавали такой помпезностью и вместе с тем раболепием, что трудно было представить, как сей человек когда-то занимался высокой, по большому счету, литературой.

Ежедневно Семен наливался звонкими стихами, словно неким духовным веществом, которое распирало его изнутри. Тогда он время от времени не выдерживал внутреннего поэтического давления, выставлялся перед отбоем всей своей тощей фигурой посреди барака, растопырив ноги в драных вонючих обмотках, и начинал долгую, заунывную аллилуйю Сталину. Других произведений он в лагере не писал.


Сошлись коммунары под сенью Кремля, – читал Семен, вздымая костлявые кисти к черному потолку.

– В Москву их послала родная земля.На славной трибуне наш друг и отец,Наш Сталин великий, отрада сердец.И плещут ладони, и возгласов гром,И души раскрыты пред ясным вождем.Ему свое сердце народ отдает,И Сталин – Великий, как солнца Восход.Он радость для сердца, он свет для душиПравдивые речи его хороши.И жду с нетерпеньем счастливого дня,Когда в члены партии примут меня.Предан наш народ Отчизне,Дорога ему держава.Сталину, творцу бессмертной жизни, —Слава! Слава! Слава!

И это бывало только началом, только запевом к бесконечной, напудренной и разукрашенной песне, уходившей в стынь глубокой ночи, в храп и стоны зэков.

Поэта Воронцова вызывали даже к начальству и там учиняли ему экзамен на предмет выявления в стихах крамолы. Но все бессмертные творения Семена были настолько идиотически искренним панегириком вождю, что командующие лагерным наказанием отступали в тыл.

– Вот ты говоришь: «Когда в члены партии примут меня»… – пытал Семена начальник режима и задал роковой вопрос: – А ты хоть понимаешь, что такое коммунисты?

– Коммунистом можно стать лишь тогда, – смело ответствовал испытуемый, – когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество.

– Это почему? – морщили лбы экзаменаторы.

– Ленин.

– Что Ленин?

– Так говорил в своих сочинениях Владимир Ильич Ленин.

– Гм, – сказал начальник режима, глядя в бумажки на столе. – Значит, ты читал Ленина?

– Так точно! – радостно, по-военному докладывал Семен.

– Какие же ты знаешь сочинения?

– «Империализм и эмпириокритицизм», «Лучше меньше да лучше», «Как нам реорганизовать рабкрин»… еще?

– Ладно, – удовлетворялось начальство. – Иди. Но смотри, твою мать, чтоб это… чтоб не дай бог там что-нибудь… Понял?

– Так точно, – успокоил начальство Семен.

Заключенные, правда, не противились Сениным излияниям: под их монотонную мелодию легче засыпалось. Впрочем, была и другая причина. Однажды некто Панюшин, отбывавший наказание за то, что оставшись во время одного из боев в орудийном расчете один, как ни старался, будучи раненым, не смог вытащить пушку из болота, а потеряв сознание так же, как и Семен, попал в плен. Бежал, был пойман, изорван собаками. Но лишь только поправился, бежал снова, пересек линию фронта и рыдал, словно ребенок, на плече первого, встретившего Панюшина, красноармейца.

Рыдая в гимнастерку русского бойца, капитан Панюшин думал, что самое страшное позади, главное – он среди своих. Но свои оказались разными. В НКВД посчитали, что будет правильнее, если этот самый капитан прочувствует свою вину где-нибудь на Колыме, тем более манеры и тон подсудимого солдата выплескивались за рамки чинопочитания. Рваные раны от собачьих клыков и осколочное ранение не доказывали судьям факта пожертвования Панюшиным в пользу Родины последней капли крови.

В лагере Панюшин был замкнутым, угрюмым человеком, редко произносившим что-либо. И вдруг среди ночи, как гром, прозвучал его голос.

– Заткнись, падаль! – резко выкрикнул Иван Панюшин. – И умолкни вместе со своим Сталиным.

Утром начальник отряда, человек, имевший на лбу волосы до самых бровей, хрипло перечитал список вверенных ему заключенных, но на фамилии Панюшин запнулся и, достав карандаш, жирно вычеркнул с ехидной ухмылкой его в своем кондуите.

Больше командира боевого артиллерийского расчета Ивана Сергеевича Панюшина никто никогда не видел.

Кроме Хирурга.

Хирург давно уже понял и утвердился в мысли, что человек – лишь маленькая частичка в огромной системе природы и космоса. Он знал также: частичка эта неразрывно связана многими нитями со всем окружающим и заоблачным миром, питающим ее и мощной энергией, и живительной силой, исходящей от некоего высшего разума, который люди и называют Богом. Ведомо было Хирургу и то, что после смерти человек не перестает существовать совершенно. А оставив свое тело как пустую личину, и загадочный, продолжающий действовать в качестве памяти о прижизненных делах земной след, душа – суть человеческая – переходит в иные сферы новых миров, о которых ни Хирургу, ни еще кому-либо знать не дано. Однако он, Хирург, после продолжительных философских бесед с тибетским Виктором поднялся на такую ступень знания, когда мог видеть и немо разговаривать с существами, прежде обладавшими людским обликом.

Явившийся Хирургу после отбоя по призыву лекаря Иван Панюшин ясно поведал Дмитрию Валову о том, что обнаженное тело его, получившее шесть пуль автоматной очереди, брошено в таежный снег неподалеку от лагеря на съедение волкам. Но не это главное. А главное то, что Россия платит и еще долго будет платить за те кровавые грехи и богоотступничество, которое она совершила в семнадцатом году. Содеяла это не по своей вине, ибо давно приняла Христианство как единственное Царство Божие, а по вине иродов, сгрудившихся у трона и вторично распявших Христа. А вот оплачивать долги придется всему народу. «Но все-таки, – известил призрак русского воина Ивана Панюшина, – именно на Россию будет смотреть весь мир, так как сохранился в ней и возродится родник духовности божьей в самом высоком смысле, несмотря ни на что. Этим лишь и спасется земля наша. Ибо спасение – это жизнь с Богом и в Боге. А если сие поймут дети и дети их детей, поймут, что кроме любви друг к другу, ко всему окружающему, ко всей Вселенной и Богу нет чувства выше – Россия расцветет, как жасминовый куст, а вслед за ней и вся земля. Иначе – конец мира».

«Ты же, Хирург, делай свое дело, как делал, – наказал Панюшин. – Отдай всем страждущим свое сердце и жизненную силу, и энергию ради исцеления нуждающихся в твоей помощи. Не так ли поступал и Христос, посланный Господом для спасения человека, для прозрения его духа и веры? Неси, Хирург, свой крест тихо и смиренно. Помни: Господь знает, думает о вас, а в нужное время даст и свободу, и искупление, какими бы тяжкими они ни были».

С этими словами бывший боец легко просочился сквозь потолок барака и растаял во мгле, где он теперь проживал.

Хирург некоторое время лежал в глубоком размышлении о словах Панюшина и вдруг неожиданно и, как ему показалось вначале, некстати вспомнил, что и его собственный отец в свою пору ревностно защищал завоевания Великого Октября, служа в войсках НКВД, пока не погиб в одной из перестрелок с «белогвардейскими бандитами».

Хирург вздохнул и первый раз обратился к Богу совершенно осознанно и направленно, с искреннею молитвою о милости и прощении России и всего имеющегося при ней человечества.

Для себя Хирург не просил ничего, только по жесткой, одеревенелой от морозов щеке его медленно ползла одинокая, скорбная слеза.

Вспомнив сейчас последнюю, необычную встречу с Панюшиным, Хирург толкнул в бок дремавшего Боцмана.

– Ты чего, Митя? – поворотил к нему Боцман привядшую ото сна, густо заросшую трехмесячной бородой физиономию.

– Я думаю, Петя, – сказал Хирург, – за что, спрашивается, мы сидели в тех клятых лагерях? А?

Боцман ошарашено поморгал и, не будучи в состоянии ответить сразу на неожиданный вопрос, озадаченно покашлял в кулак.

– Ну как, стало быть, за что? Один – за то, другой – за это, – вразумительно высказался старый моряк. – Я, ты знаешь, чуть башку не снес замполиту. Это ж тебе не шутки. Мне еще повезло, Дима. Я, можно сказать, промахнулся. А попади тогда ему прямо в носовую часть – труба. И ему, ну и мне, конечно. Так что, Дима, я сидел правильно. Что я, палач какой-нибудь? Имел ли я право казнить того шелудивого замполита, когда он, в принципе, и не виноват, если разобраться. Виновата, понятно, моя жена. Но Бог ей судья, и она, вероятно, свое получит. А вот ты, Митя, за что страдал – тут я теряюсь… Да и сколько же вас было там таких, безвинных? Мама родная…

– В том-то все и дело, Петя, – сказал Хирург, – все мы получали свое. За грехи наши. И даже, скажу тебе больше – за грехи предков наших. И близких, и далеких.

– Ну, это ты загнул, Митя, – засомневался Боцман. – Причем тут…

– Причем – не причем, а так оно и есть. Поверь мне. Как-нибудь я тебе растолкую, что к чему.

– Да, – задумался Боцман. – Может, ты и прав. Тебе виднее. Ты, Дима, человек научный. А мне до твоего маяка не доплыть.

– Доплывешь, Петя. Доплывешь. Маяк, он на то и маяк, чтоб на него держаться. Так или нет?

– Так-то оно так, – неопределенно согласился Боцман. – Только уж больно оно все мудрено получается.

– Мудрость, Петр Трофимович, – сказал Хирург официально, – есть свет, истекающий из всех страданий наших. Так-то.

Боцман с некоторой тревогой взглянул на своего друга.

– Это тебе, случаем, не Гегель лекцию прочел?

Хирург улыбнулся.

– Гегель до лекций не дорос. Гегель – Фаэтон. Бродячая звезда. Какие лекции? А вот мне бы и впору, да знаний нужных нет. Маловато. Несмотря на весь мой лагерный опыт. Знаний – с ноготок. Вырвусь отсюда – начну все сначала. Учиться начну. А знаешь, чему?

– Чему?

– Науке постижения Бога. В себе и во всем. Нас этому не учили. А это, как выясняется, главная наука.

– Не поздно?

– Что не поздно?

– Учиться, говорю, не поздно?

Хирург вздохнул.

– Этому, Петя, учиться никогда не поздно.

– Эх-хе-хе, – загрустил Боцман. – Чувствую, улетишь ты скоро в свой Петербург, и останусь я один, как якорь на дне моря. Давай, что ли, дернем по маленькой от тоски.

– Послушай, Петя, – сказал Хирург. – Я больше, приеду в Питер, пьяной капли в рот не возьму. Нельзя быть с Богом и хлестать водку. Мысли должны быть чистыми, как горная речка. А мы что? У нас мозги иной раз, будто портянки нестиранные. Позови меня больной в такой момент, что я с ним буду делать? Чем помогу? Вот ты, к примеру. С виду мужик здоровый, а селезенка, я вижу, у тебя барахлит. Тут вот… – Ткнул Боцмана в левый бок своей культяпкой Хирург. – Вот здесь болит иногда?

– Случается, – сознался Боцман. – Только мне, Митя, на все это наплевать. Пропал у меня интерес к жизни. Понимаешь? Пропал. Раньше была работа по сердцу. Жена. К чему-то стремился, книжки читал. Матросов любил. Не жил, а летел куда-то. Веришь? Да и купюры водились. Тоже, между прочим, не последнее дело. У меня о водке тогда и размышления не было. Купить мог – чего хотел. Да и цены, кстати сказать, стояли божеские. В отпуск – дуй хоть на золотые пески Варны. А сейчас что?.. Нет, Дима, ты себе как хочешь, но я хлебну, – решил Боцман и достал из рюкзака бутылку. – Не сложилась. Куда мне рыпаться: пятый десяток покатил. Такое чувство, будто торчу на причале, а пароход мой – вон он… скоро за горизонтом скроется. Тоска, Дима. Тоска серая. Глотнешь горькой – вроде теплее на душе. И пароход как будто недалеко. Глянешь – матросики по палубе бегают. С ними и сердце оживает. Так что богу – богово, а меня ты тут не убедишь. Как идет – пусть идет. И чему быть – того не миновать. Я ни перед кем не в долгу. Сам за себя в ответе. Да и годы не те – начинать сначала.

– Не нравишься ты мне, Петя. Ох, не нравишься, – в сердцах объявил Хирург. – Что ты сопли распустил? Вспомни, как жил в тайге три месяца. Един был со всем миром и душой спокоен. Не пил же там? Не пил. Никто не пил. И все на людей стали похожи. Потому что жили по-божески, чисто. Разве мне легче, чем тебе? Вот прилечу я в Питер. Кто я? Что я? Кому там нужен? Найду ли сына, жену? Да и признают ли они меня? Может быть, там давно другая семья. И все-таки, я верю, Петя. И молюсь. Нужно верить. Не опускать руки, как ты это делаешь. Есть у тебя дорога – иди по ней до конца. Крест на плечах – неси смиренно. Поставь цель – вернуться на корабль. И дано тебе будет. Так говорил один мой приятель из Тибета. Не забывай только обращаться к небу. Помни: ты человек и рожден для радости. А печаль твоя и хандра неутешная передаются всему миру. Близким твоим, далеким, вон тому дереву, сопке этой, океану. Все мы – одно целое. И если плохо тебе – плохо еще кому-то. А от радости твоей оживает Земля. Радость же приходит, когда, несмотря ни на что, добьешься своего. Вот тогда, Петя, почувствуешь себя человеком.

Водитель переключил скорость, и автобус пошел на взлобье перевала с новой силой.

Пассажиры дремали, похрапывали.

Боцман закупорил бутылку, засунул ее обратно в рюкзак и отвернулся к плывущему в редкой метели окну.

– Откуда ты взялся на мою голову, – сказал он в никуда. – Так было просто: вот мешки, вон ящики. За углом магазин. А теперь сиди, думай. Разбередил ты мне раны, Дима.

– Это не страшно, – ответил Хирург. – Думать, как показывает опыт, всегда полезнее, чем шастать по магазинам. Сие тебе как врач констатирую. И вернуться на корабль помогу. Есть у меня одна мыслишка.


В тот день, когда исчез Гегель – Смирнов Василий Николаевич, Хирург не находил себе места.

Нужно было обустраивать лагерь. Боцман с Борисом стучали молотками, натягивали палатки для хранения вещей и непортящихся продуктов. Мастерили в вагончике, стоявшем на берегу шумной, быстрой речки Лайковой, деревянные нары, а лагерный лекарь все ходил из стороны в сторону с бесполезным в его руке топором, не понимая: зачем, почему и куда устранился их загадочный собригадник.

По опыту Хирург знал, что эти места, сплошь покрытые дремучей тайгой, насквозь прошиты неумолчными речками, питавшимися ледяной водой таявших на сопках снегов, многочисленными протоками и ручьями болот. Пройти сотню верст по такой местности до Магадана мог только человек бывалый, выносливый, зоркий, для которого и примятая трава, и надломленная ветка, и откровенный след, и крик птицы были своего рода сообщением о том, как поступать в той или иной ситуации.

Смирнов же Василий Николаевич, облаченный в старенький, заношенный костюм, нестиранную рубаху, повязанную под воротничком аляповато-ярким галстуком, при затертом дерматиновым портфеле, в коем болталась электробритва, ветхое Евангелие и резиновый заяц, походил больше на заблудшего бухгалтера, нежели на матерого таежника.

– Ну чего ты маешься, в натуре? – угадал мысли бригадира Борис. – Никуда твой очарованный не денется. Хотя зачем ты взял его, никак не пойму. Я таких чумовых знаю. Завалился, как Ванька рязанский. Посидел на пенечке, покумекал – работа тяжелая, комарье, гнус пойдет. Помаши-ка тут косой на болотах… Нет, думает, это не по мне. И пошел втихую. А пойдет он, я тебе говорю, берегом Лайковой аж до Охотского моря. От одной стоянки косарей до другой. Мебель, небось, таких косильных бригад набросал по реке штук двадцать. До самой столицы Колымского края. Так что не боись: везде ему, придурку, и харч, и ночлег, и все прочее. Это чучело и мишка обойдет, и волк с рысью от хохота сдохнут. Другое дело – погреб некому копать. Тут я сейчас упер бы его лопатой в землю. Да и кухню ладить некому. Баню ставить. Не на неделю прикатили. Дрова к вечеру пилить. Работы навалом. Руки, сам знаешь, на вес золота. Четверо – не трое. А он, курва, в самый такой момент взял и сдунул. Но ладно, бугор, не бери в голову. Не вешаться же теперь. Справимся. Жалко, конечно, клешни тебе переломали те твари – Боцман рассказывал – ну ничего, переживем. Не убивайся, Хирург. Как-нибудь потихонечку все организуем.

– Да, скоро горбуша пойдет, – невпопад присоединился к разговору Боцман. – Икра будет.

Тайга по обе стороны реки стояла тихая, стройная. Неслышно умывалась неярким колымским солнцем. Но из дебрей ее тянуло чем-то диковато жутким, первобытно далеким.

– К вечеру дождь будет, – сообщил Хирург. – Надо поторапливаться с палаткой.

Борис оглянулся по сторонам.

– С чего ты взял? Небо кругом чистое.

– Вон ту сопку видишь? – показал Хирург топором. – Я ее Шаманом назвал. Так вот, если Шаман сидит в серой заячьей шапке из облаков – быть дождю. Тем более ветер оттуда. Ежели соболь на макушке снежный сверкает – солнце до заката. Словом, живой прогноз. Ну а сейчас чего мы наблюдаем?

– Серый на голове, – подтвердил Борис.

– То-то и оно, – вздохнул Хирург. – Представляешь, каково Гегелю будет? До ближайшей стоянки, не зная короткого пути, он не дотянет.

– Так ему, козлу, и надо, – вспылил Борис. – Пусть помокнет, раз мозги кривые.

– Мозги, Боря, у всех кривые, – открыл Хирург. – Главное, какие мысли в них имеются. А дурными словами в чей-то адрес бросаться нельзя, Боря. Они, эти слова, к тебе же и вернутся. Бедой, болезнью, переломленной судьбой и прочей неприятностью.

– Получается, много ты налил на кого-то слов таких? – с намеком на Хирургову долю спросил Борис.

Хирург поднял с земли толстую ветку, положил на пень, с которого недавно отделился в тайгу Гегель, и одним ударом пересек ее надвое.

– Нет, Боря, – сказал он. – Слов дурных я ни на кого за свой век особенно не обрушил. Потому и здоровье пока – тьфу-тьфу – слава богу. А жизнь переломилось – тут другое. Как-нибудь я тебя с Боцманом соберу и прочту между вами лекцию. Эта тема сильно глубокая. Признаться, мне и самому в ней многое неясно, но кое-что я все-таки понял. И Гегель, думаю, ушел неспроста. У него, видно, была своя причина, отличная от той, Боря, какую ты выставил. Если к ночи занепогодит – придется искать. Собаку, и ту жалко потерять. А уж человека…

– Вот интересно, Хирург. Чем ты меня берешь? Не могу просечь. Все внутри вроде бы противится тебе. А что-то шепчет в душе: прав он, прав. Святой ты, что ли? Или колдун?

Действительно, Хирург не ошибся. К исходу дня солнце еще не успело спрятаться за сопки, обливало тайгу теплым последним светом, а со стороны Шамана низко поползли лохматые пепельные тучи, ощупывая сивыми лапами верхушки старых сосен.

Стало сумрачно и тревожно. Вода в реке почернела и только на перекатах она по-прежнему вскипала и пенилась белыми вихрастыми бурунами. Чайки, налетевшие в ожидании нереста, притихли на островах, изредка оглашая помрачневший лес вещуньями криками. Предвещали же они непогодь, возможно, затяжную, какими и славится короткое колымское лето.

Хирург прослушал последние новости птиц и решил с утра, не откладывая, отправляться на розыски Гегеля.

Вертолет, вызванный для обнаружения беспутного косаря, впустую покружил над тайгой, да так ни с чем и вернулся на базу.

Тучи начали сеять холодной моросью, но складские палатки уже стояли и кухню успели укрыть полиэтиленом, спрятав под двойной крышей немного сухих дров. Но там кашеварить не стали.

В вагончике растопили чугунку и на ней приготовили японский порошковый картофель, щедро заправленный свиною тушенкой: с утра не держали во рту ни крошки.

Борис достал припасенную в городе бутылку рисовой водки и разлил ее в алюминиевые кружки.

– Ну что, мужики, – произнес Хирург и немного подержал кружку, обхватив ее с двух сторон корявыми пальцами обеих рук.

В свете керосиновой лампы морщины на его лбу и проямины на щеках стали глубже, худое лицо заострилось, и весь он сейчас напоминал старейшину древнего рода. – С началом сезона!

– Бог в помощь, – поддержал его Боцман.

Глухо чокнулись незвонким железом и, обнюхав хлебушка, набросились на еду.

Тихо шелестел по крыше за окошком дождь. Чутко вздрагивал желтый лепесток пламени за стеклом лампы. Пахло сосновыми дровами и керосином. От печки, водки и пищи враз стало жарко.

Обросший бородою, Боцман являл собою дремучее чудище, и ложка в его лохматой лапе казалась не больше булавки.

В свете дня борода старого моряка имела вид осанистый и даже как бы ухоженный. Сама собою разделенная на подбородке на две равные части, она плавно застилала лицо его рыже-золотой порослью с пробитыми сединой в концах скул витыми кольцами. В сумраке же была какого-то пугающего цвета обожженной меди, а вся его всклоченная после работы голова представляла некий далекий ветхозаветный образ.

Глядя на размытые очертания реки за небольшим окошком наскоро обустроенного жилища и думая свою неведомую думу, Боцман неожиданно решил вслух:

На страницу:
7 из 11