bannerbanner
Шпион неизвестной родины. Роман
Шпион неизвестной родины. Роман

Полная версия

Шпион неизвестной родины. Роман

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Итак, в двадцать с небольшим я мог заявить, что знаю о жизни много такого, о чём средний советский юноша из благополучной семьи не может даже помыслить: я знал, к чему приводит неосторожность, легкомыслие вкупе с местом и временем твоего рождения, условиями жизни, средой – всем, что оказываясь игрой случая, складывает судьбу.

Мы пили чай, наслаждаясь теплом кем-то натопленной печи и светом закатного солнца, осыпающего с яблонь в заоконном саду снежную блестящую мишуру.

Мы не молчали. На следующий день нам предстояло разъехаться, я спросил часто ли она бывает в Москве, четыре часа поездом – немалый путь. Спрашивая, я, кажется, был уверен, что непременно захочу её увидеть, встретиться. Мы обменялись почтовыми адресами, она записала мой телефон. Внутренне обратившись в бегство у лесного костра, прямо-таки кожей ощутив надвинувшуюся опасность, я теперь возвращался, ступая на цыпочках, к источнику и причине своего страха, чтобы лучше рассмотреть и разобраться в нём, потому что порыв к бегству требовал объяснения. К тому же меня действительно влекло к девушке, и если бы я нашёл оправдание охватившему меня странному чувству, то наверно смог бы твёрдо сказать «да». Или – «нет». Теперь же я говорил «да», в то время как чёрненькое трусливое «нет» издевательски скалило зубки, устроившись между нами на краешке стола, у стены, под видом чернильницы-непроливайки. Я хотел стать писателем – советским писателем, чтобы отразить Великую Эпоху Строительства Коммунизма, борьбу нового со старым, великие свершения советского народа, его подвиг в Великой Отечественной войне, наконец, схватку двух миров – загнивающего капитализма и молодого стремительного социализма, уверенно шагнувшего по планете. Но самым заветным, своего рода ослепительным миражом, вставшим на горизонте моих литературных устремлений, была мечта написать романизированные биографии двух Великих Вождей – Ленина и Сталина, – что-либо подобное знаменитым биографическим романам Стефана Цвейга, которыми зачитывались мы все. Я не просто мечтал, я уже предпринял несколько попыток – я садился за письменный стол с мыслью «а хорошо бы что-нибудь написать», но других мыслей, кроме этой, принципиальной, родить не мог. Разумеется, я хотел стать членом союза советских писателей, стать знаменитым, не менее знаменитым, чем Константин Федин или Леонид Леонов. Мне не нравились их романы, но я относил это обстоятельство на счёт своей недостаточной ещё литературной образованности, отсутствия, возможно, вкуса, или некоего чутья, необходимого для понимания сложностей метода социалистического реализма. Я ещё не знал, что советский писатель – самый несчастный писатель в мире. Я не стал советским писателем – меня охранила судьба. Она положила мне стать учёным. Но и на этом поприще не смогла уберечь от горьких разочарований.

Вот почему злосчастная чернильница сбивала полёт, как ни странно, теперь будто от неё исходила опасность, она разрасталась чёрным уродливым телом, заполнявшим собой пространство комнаты, поглощала свет, она целилась мне в переносицу своей воронкой, на дне которой вместо сияющих коммунистических вершин проступали лагерные вышки, переплетения колючей проволоки, бараки, – память преподносила картинки из фильмов об Освенциме. Дополняя услышанным некогда от вора в законе Николая Чугреева.

В какой-то момент мне удалось стряхнуть наваждение, и то лишь потому, что я уловил нечто ещё более странное: Белоснежка сказала, что хочет уехать к отцу в Америку и только томящаяся в застенке мать удерживает её от решительных действий.

Решительных действий? – о чём это она? Разве она не знает, что всякие «решительные действия» так же решительно пресекаются государством? И неужели не известно ей, что пересечь границу отечества простой смертный может у нас лишь на воздушном шаре, да и то только если стартует на Дальнем Востоке или Крайнем Севере, или, на худой конец, где-нибудь в субтропической Грузии, понадеявшись на северо-восточный пассат и расхлябанность пограничников. Но ведь Турция – это далеко ещё не Америка. Последует немедленная депортация – и дальше, дальше, дальше… (Что говорить, мы были наслышаны о наших порядках, но по большей части отнюдь не считали их неправильными. Теперь я точно знал: в образе сказочной красавицы-Белоснежки передо мной, через стол, восседала злоумышленница, «чуждый элемент», несравненно более чуждый нашему строю, чем я сам – «стиляга», «штатник», мечтающий однако воспеть «советского человека»)

– Чем я могу тебе помочь?

Боже мой, что за вопрос! Вопрос-ловушка! Он сорвался с моих губ совершенно непроизвольно, вероятно, став результатом, итогом какой-то бессознательной «работы чести», если можно вообще предположить такое понятие. Когда мы хотим быть честными, порядочными, добрыми – мы всего лишь намерения, которым редко суждено осуществиться. И напротив, чёртик из табакерки, бросающий тебя на хрупкий лёд спасти тонущего ребёнка – это и есть «работа» – чести, добра. Она совершается независимо от воли, возможно, исток её – в генетической памяти.

Задав столь неосторожный вопрос, едва ли не прикусив язык на последнем слове, я вдруг ощутил, как наполняюсь действительной решимостью, и как она приподнимает меня над суетными помыслами о писательстве, о славе, о богатстве, наконец, сопутствующем, как было известно, признанию таланта, идущего об руку с коммунистической моралью. Накренился мир, в котором я хотел утвердиться. Из-под ног уходила почва. Но было уже не страшно.

– Я люблю тебя.

Чёрт побери! Я ли это? Однажды я сказал девочке, что люблю её, но это было так давно, что успело забыться. Теперь же я будто вернулся в тот десятилетней давности жаркий день, в беседку, примостившуюся на склоне холма, сбегающем от большого старинного дома с колоннами к реке, к заливному лугу, окаймлённому гребёнчатой полоской леса. Девочку привела в наш отряд пионервожатая и сказала: примите её, пожалуйста, она тоже хочет играть. Разумеется, то была военная игра, как же иначе, и новенькую определили санитаркой. В первом же бою меня ранили, я лежал в санчасти – беседке, раненых перевязывали и снова отправляли в бой, потом случилось так, что мы остались вдвоём, и тогда я сказал ей: люблю.

Стоп! Её звали… И этот дом с колоннами! Тогда ещё не было пристройки. И не было «гномов». Она приходила одна и уходила одна. Только у висячего мостика через речку её поджидал рыжий мальчишка, и дальше они шли вдвоём, исчезая среди домов раскинувшейся на пригорке деревни. Лето сорок пятого года. Июль? Август? Помню точно: в пионерском лагере не было ни труб, ни барабанов, даже радио не было. Царила жаркая звенящая тишина, иногда разрываемая только треском автоматных очередей – это было моё изобретение, трещотка.

Как же я мог забыть! У моей возлюбленной были светлые вьющиеся волосы и голубые глаза. Когда она перевязывала мою простреленную голову, её дыхание смешивалось с моим, мы вдыхали друг друга с наслаждением невинности, ощутившей аромат греха. Её прикосновения наполняли чувством полёта – оно было знакомо, вынесено из навязчивых снов-парений, не иначе как говорящих о пробуждении чувственности. Она заявила тогда, что черепно-мозговая травма, причинённая проникающим пулевым ранением, не затронула жизненно-важных центров, но тем не менее она настаивает на отправке меня в тыловой госпиталь. Таковой располагался в полуразрушенном флигеле барского дома; она сказала, что проводит меня, я был очень слаб, и мне пришлось опереться на её руку. Мы двинулись вверх по склону холма, я с трудом переставлял ноги, едва не падая, таким образом, что её волосы касались моей щеки. Ради этих мимолётных прикосновений я вынужден был таить свой внезапно раскрывшийся талант: я чувствовал, что могу по-настоящему взлететь. Но в это время (такое часто случается на взлёте) из засады в кустах выступил затаившийся «власовец» и расстрелял нас в упор. Как подкошенные мы упали в траву, я потерял её руку. Прежде чем подняться и дать отпор «изменнику Родины», следовало сосчитать до ста, таковы были правила игры. Я честно принялся считать и… задремал. Возможно, сказалось напряжение боя, а скорей, пережитое волнение любви, отнявшее у неокрепшего духа слишком много сил. Когда же открыл глаза и приподнялся на локтях, чтоб оглядеться, не обнаружил поблизости ничего кроме островка примятой травы – покинутого ложа моей возлюбленной. Я перевёл глаза вдаль и увидел как она уходит луговой тропинкой в сопровождении «Рыжего».

– Ты узнала меня?

– Конечно. Тебя нельзя не узнать.

– Почему же ты не сказала сразу?

– Не поверила своим глазам.

– Ты не веришь во встречи с судьбой?

– Судьба чаще разводит.

– Помнишь тот последний бой? Ты меня перевязывала. А потом я сказал…

– И повторил минуту назад. Это правда? И ты готов мне помочь?

– Да.

– Смотри как получается: ты говоришь мне… и уезжаешь. И проходят годы.

– Нет. Судьба отвернётся, если…

Я сказал: судьба отвернётся, если я уеду и больше не захочу встретиться, написать. Когда мы были в эвакуации в поволжской сельской глуши, меня ударил копытом жеребенок, оставив на всю жизнь характерную вмятину на щеке под левым глазом. По ней она меня и узнала. Конечно же, сама она хотела быть узнанной без напоминаний. Быть узнанным значит удостовериться в том, что твоё отражение в другом живо, не подверглось уничтожению временем, не рассеялось. Это как бы подтверждение того, что и сам ты ещё в достаточной мере жив, потому что быть живым в некотором смысле значит отражаться в других головах. До тех пор пока нас помнят – мы живы. Я сказал ей (ничуть не кривя душой), что та детская любовь жила во мне все эти годы. Она со смехом возразила: но ведь я изменил ей, той девочке-санитарке, влюбившись теперь (если сам себя не обманываю) в эту деревенскую «простушку» с сомнительной биографией и ещё более сомнительными планами на будущее. Сомнение, сказал я, наиполезнейшая работа духа, мы питаемся плодами сомнений, когда же их нет, душа подобна сухой смоковнице (однако я почитывал Библию, доставшуюся в наследство). Сказав это, я дал пищу вялому червячку сомнения, что прятался на дне колодца, если можно представить себе так сосуд, где перемешиваются жизнью добро и зло. Тяжёлые фракции оседают, образуя тёмный слой чего-то забытого, или отвергнутого сознанием по причине несовместимости с твоим дневным «я» или притекшего из животных глубин нашей общей загадочной предыстории. Мой едва ли не беспричинный страх, испытанный у лесного костра, теперь, когда я преодолел его и даже пошёл вперёд, стал обретать форму большого вопросительного знака. Я спрашивал себя: почему? Что было причиной того внезапного испуга? Как будто ступил на тонкий лёд. Надо ли идти дальше? А может быть это и есть та заповедная страна, где располагается моя «башня», сквозь бойницы которой я смогу наблюдать нечто такое, что станет темой моих будущих произведений? Ведь до сих пор, сколько ни пытался я придумать тему, сюжет, характер, написать хотя бы один короткий рассказ по канонам социалистического реализма, – садясь за письменный стол с благородной целью, вставал из-за него только с раздражением и усталостью. Пожалуй, оставалась ещё надежда на будущее целенаправленное «изучение жизни», «поиски реальных героев», можно было поехать на целину, на «стройку коммунизма» – все дороги были открыты. Трифонов поехал в Среднюю Азию и привёз «Утоление жажды» и получил Сталинскую премию – это был потрясающий пример! Успех лежал рядом – стоило только протянуть руку. Но – куда? В каком направлении?

Самое точное слово, каким бы можно было описать мои чувства в тот последний день студенческих каникул зимой пятьдесят пятого года, – смятение. Я был повергнут в смятение внезапной влюблённостью и одновременно той скрытой опасностью, каковую она в себе несла. Я до такой степени не владел собой, что даже не спросил ничего о «женихе» – нашем общем любимце Свечегасе. Многое теперь, конечно, для меня открылось. До полного выяснения обстоятельств я отвёл ему роль старшего брата – всегда ведь на пути к истине мы столбим промежуточные площадки и пытаемся на них утвердиться. Даже если не очень веришь в их устойчивость, можно оправдываться искренностью своего заблуждения. Часто и лгать не приходится – сам начинаешь верить.

Вечером состоялся прощальный бал. Иван откуда-то извлёк сине-красные клоунские костюмы, оставшиеся, сказал он, от «новогоднего заезда», учинившего маскарад. Мы натянули на себя яркие балахоны с воротниками-«жабо», островерхие колпаки и принялись за работу. Мы проиграли весь репертуар от начала до конца, потом ещё и ещё раз, пока мне не надоело смотреть как суетится вокруг Белоснежки армия «гномов». Наша певица была одета по последней моде, впрочем как и все дамы на том балу, – непременными атрибутами были туфли-шпильки и юбка на кринолине. Петь она отказалась, сославшись на лёгкую простуду, ставшую следствием дневного лыжного перехода. Она и впрямь немного охрипла, и без того глубокое её меццо-сопрано обрело басовитые нотки, на наш взгляд даже придающие певческого шарма; но петь она отказалась. Я просто встал из-за рояля и спустился с эстрады, и отобрал девушку посреди танца у одного из «гномов», и тут оборвалась музыка.

Всё то время пока Иван «переводил рельсы» на радиолу и перебирал пластинки в поисках какого-нибудь «хита», я не выпускал её из объятий. Она не пыталась высвободиться. Мы стояли посреди зала, окружённые тремя десятками таких же замерших в танце пар, ждущих новой музыкальной волны, которая понесёт дальше, раскачивая в ритме четыре четверти. Немая сцена не может длиться так долго, как нам иногда хотелось бы – она требует разрешения. Каким оно будет – это вопрос формы, артикуляции. Мы должны двинуться, чтобы увидеть, понять что-то. Понять можно только то что облечено в форму. Мы не описываем то, что видим. Мы пишем – чтобы увидеть. (Это не я придумал.) Мы рисуем – чтобы увидеть. Зародившуюся влюблённость мы облекаем в форму первого поцелуя.

Вновь зазвучала музыка. Конечно, это был вальс-бостон «Горящие свечи». В полумраке вокруг нас заскользили пары, а мы продолжали стоять обнявшись, её лицо вблизи показалось мне искажённым страдальческой гримасой. Что ж, на то были причины. Я приник к её губам и получил в ответ нечто прохладное, не окрашенное ни малейшим волнением, – спокойный поцелуй благодарности.

Смысл наших действий нам не дано понять до того как мы совершим их. Недаром сказано – кто это, глядящая как заря, прекрасная как луна, светлая как солнце, грозная как полки со знамёнами?

2. Наука

Мы зарегистрировались в МОМА («Московское объединение музыкальных ансамблей») и стали иногда поигрывать на студенческих вечерах. Москва веселилась напропалую. В преддверии сенсационных разоблачений и последующей «оттепели» никто из нас даже не мог предположить, как далеко заведёт тропинка, протянувшаяся к свободе. Мы просто играли, наслаждаясь мелодиями, их по-своему аранжируя, мы соревновались с Гленом Миллером (с его однофамильцем Генри я пытался соревноваться позже – на мой взгляд, безуспешно), нашим близким другом и покровителем был незабвенный Лаци Олах. Он играл в «Коктейль-Холле» на улице Горького, потом на «Шестиграннике» в парке того же имени – знаменитой в конце пятидесятых танцевальной веранде. К Лаци я и обратился с просьбой послушать гениального горбуна-барабанщика из глубинки. Тот недоверчиво на меня взглянул – «Откуда?» Я сказал. «Пусть приезжает». Толстяк Лаци был необыкновенно добр по отношению к молодым фанатикам джаза, ему доставляло удовольствие возиться с нами, посвящать в таинства политональных гармоний, наставлять. Мы ничего не знали о нём, да и не хотели знать, нашей общей страстью была одна только музыка. Это был своего рода музыкальный клуб. Мы приходили в «Коктейль-холл», брали по стаканчику «шерри-бренди» и, сидя за столиком, с упоением вслушивались в импровизации солистов. Молоденький Давид Голощекин потрясал скрипичной техникой, Жора Гаранян извлекал из своего сакса поистине божественные звуки, от которых сжимало сердце и слёзы наворачивались на глаза. Лаци говорил: «У меня открытая система, приходите, играйте». Каким образом он угадал словосочетание, позже ставшее на слуху у всех, кто задумывался о судьбах страны и её несчастного, многострадального народа?

Оркестрик ютился на антресолях, там не только не мог поместиться рояль, но даже некуда было втиснуть пианино. Поэтому я ни разу не играл в «Коке», зато позже, летом, когда Лаци перебрался в дансинг, я взял реванш. Штатный пианист ушёл в отпуск, и я играл ежедневно две недели подряд. Играть в большом профессиональном оркестре – ничем не заменимая школа. Прежде всего потому, что каким-то непостижимым образом мобилизуются скрытые до поры возможности и на волне подъёма делаешь внезапные истинно творческие открытия. Когда сотни глаз устремлены в твою сторону, и сотни ушей впивают создаваемые тобой конструкции, на грани риска, иногда звучащие как откровенный диссонанс, и тебе дают полную свободу импровизации, – тут есть от чего воспламениться настоящему вдохновению. Потом выслушиваешь мнения мастеров, и в следующий раз «делаешь невозможное». «Ты делаешь невозможное, старик,» – говорит Лаци, обнимая за плечи. Такая похвала много стоит.

Когда мне удавалось договориться где-нибудь о выступлении, я вызывал их телеграммой. С бору по сосенке мы собрали не бог весть какую ударную установку, и Ваня всякий раз привозил и увозил её запакованной в собственноручно сшитые брезентовые чехлы, вероятно бывшие некогда пионерской палаткой. Как он там у себя репетировал, я не знаю, но мастерства прибавлялось. Представ перед мэтром в один из таких наездов, будущая звезда оказалась, однако, поверженной в такое глубокое смущение, что даже палочки то и дело выпадали из дрожащих рук, не говоря о виденных уже мною «жонглёрских штучках», имеющих целью свидетельствовать высокий профессионализм. Показывать их Ваня даже и не пытался. Тем не менее, справившись с собой, он продемонстрировал, на мой взгляд, хороший уровень подготовки. Лаци снял свои круглые очки с толстыми выпуклыми линзами, подышал на них, протёр белоснежным добытым из кармашка блузы носовым платком, и сказал: «Неплохо». И добавил: «Для начала». Договорились о том, что при первой возможности «открытая система» Лаци Олаха примет в себя молодого таланта и начнёт «обкатывать». К тому времени обкатку уже прошёл Евгений – он становился настоящим инструменталистом: консерваторскую флейту и любимый кларнет теперь дополнил саксофон, который Лаци дал напрокат из своего арсенала. Женя (со слов его матери) репетировал с утра до ночи, «в ущерб основной учёбе». Он запирался на ключ в своей комнате и не подходил к телефону. Я догадывался об истоках такой работоспособности. Наша дружба, споткнувшаяся о женщину, эволюционировала к чисто деловым отношениям: мы были нужны друг другу как партнёры по бизнесу, чем, в сущности, и была для нас тапёрская деятельность: за каждое выступление мы получали наличными, не считая отчислений, которые шли в кассу МОМА по своим каналам. Это была прибавка к нашим грошовым стипендиям. И всё же не деньги тут диктовали – брала своё ревность, разбавленная тщеславием, исполненная решимости одержать верх.

А что Белоснежка? Она приезжала на день-два, ночевала у подруг по институту, звонила, мы встречались. Иногда они приезжали вместе; надо было видеть эту прелестную пару – горбун в овчинном тулупе и валенках с галошами, и она – фея, снежная королева из страны великого сказочника. Она сказала, что хочет восстановиться в институте и что «ей обещали», но подробнее говорить отказывалась, – «как бы не сглазить». На Лубянке ей сообщили, что «дело» матери пересматривается, и, возможно, ту скоро освободят.

Выступать с нами Белоснежка не стала, сославшись на занятость, потом на простуду, потом на что-то ещё – всегда находилась причина, и вскоре мы поняли, что наше трио лишилось «голоса». Говорю – «мы», хотя надо было бы сказать о себе одном; но я осознал это позже и не хочу забегать вперёд. Роман с Белоснежкой вызревал по законам драмы – в исходе пятьдесят пятого мы были на кривой подъёма, неуклонно приближаясь к кульминации-катастрофе.

Я был уже на последнем курсе, весной пятьдесят шестого предстояло распределение.

Мы ещё не говорили о браке, но родителям я дал понять, что женюсь на второй день после того как получу направление. Почему бы и нет? Я наверняка знал, что останусь в Москве. Да и где бы ещё нашлась работа для «акустика»? Надо долго рассказывать про сию экзотическую специальность, чтоб собеседник наконец понял, с чем её едят, эту самую акустику. Советские вузы отличались тем, что плодили так называемых узких специалистов, с которыми потом не знали что делать. Только прожорливые «почтовые ящики» заглатывали всех и вся – пока не подавились. Вскоре меня вызвали в «Первый отдел» и сказали, что пришёл запрос из Акустического института Академии Наук СССР. И если я дам принципиальное согласие, то «комиссия будет рассматривать мою кандидатуру». «Принципиальное согласие» немедленно было выдано, колёса закрутились, затягивая моё бренное тело и неокрепшую душу в лязгающий, пропахший порохом советский военный механизм. Удивительно, не правда ли? «Академическая наука»… и т. д. – и вдруг – порох? Увы. И ведь вот что странно – мы все, «молодые специалисты», почитали за счастье распределиться в «почтовый ящик», в «оборонку» (более позднее словечко), это казалось таким романтичным! К тому же хорошо оплачивалось. И если для того чтобы направить на работу тебя звали в Первый отдел – можно было не сомневаться: речь шла именно о том, о чём мечталось. Как тут не вспомнить советских классиков с их знаменитым «сбылась мечта идиота»!

Нетерпеливый читатель, тем более воспитанный на любовных романах, вероятно, уже готов отложить в сторону текст, якобы проходящий по тому же ведомству, а на деле никак не могущий оторваться от созерцания обстановки, где перемещаются герои (скорей – «действующие лица»), похоже, не очень-то и влюблённые, а больше пекущиеся о достижении – каждый – своих собственных тайных целей.

Не торопитесь. Конечно, цели… Вопрос в том, насколько они ясны каждому из участников драмы (нет, лучше будет сказать – «персонажу»), включая автора, который, как наверно уже ясно читателю, предпринял эту попытку романизировать собственную биографию, чтобы понять – что же на самом деле произошло? Кажется, это называется «романом воспитания». Достигнуть цели – значит создать некую форму, чтобы испытать. Форму для опыта. (Это не я придумал – читайте классиков.) Если у вас нет соответствующей формы для того чтобы испытать нечто, вы никогда это не испытаете, или будете пробавляться получувствами, полумыслями, полудействиями, – некой желеобразной массой, где не во что упереться, чтобы двинуться и пройти свой путь.

Шарль Фурье, мечтатель, утопист, которым нас пичкали на лекциях по «марксисткой философии», приглашал в «новый прекрасный мир»; в октябре 1917 года мы создали для того форму и в последующие десятилетия сполна изведали, испытали, как говорят, на собственной шкуре все его «прелести».

Но мало кому известно, что Фурье намерен был обновить и наш духовный мир, изменить его климат – в главном: создать новую форму отношений между полами. Взирая на клетку моногамного брака, он писал: «Можно подумать, что форма отношений между полами в моногамном браке придумана неким третьим полом, чтобы как можно больше досадить первым двум». Восхитительная сентенция! Право, стоит заняться французским, чтобы прочесть «Новый любовный мир». Расшатывать прутья клетки лучше с открытыми глазами. Однако чаще случается – глаза застилает пелена, окаменевшие «формы» – как застывший бетон, не пошевельнёшь пальцем без того чтобы нажить синяков в прямом и переносном смысле. Такими мы ступаем на путь – если ступаем на него.

События грянули одно за другим: я получил направление в АКИН, сделал предложение Белоснежке, а за несколько дней до того мы прочли «тайный» доклад Хрущёва о «культе личности».

Мы иногда не подозреваем, как свяжутся события нашей жизни с событиями истории. Когда история в облике «Отечественной Войны» или «социалистической революции» разбрасывает нас ошмётками взрыва, это можно отнести к явлениям «прямодействия» и не ломать головы о возможных последствиях – они ясны и ясны способы их устранения, состоящие в том, чтобы «собрать» – страну, семью, жизнь, одним словом всё, чему удалось уцелеть и сохраниться. Важно другое – «отдалённые последствия» (медицинская терминология тут весьма кстати). Недаром сказано – повседневность это проявление истории до седьмого колена. Если так (а это именно так), то наш путь, который мы проходим в поисках формы, пролегает в истории. Он исторически обусловлен – и в этом нет ни малейшего преувеличения.

Наша любовь «пролегала в истории». Она неминуемо должна была устремиться в известное русло.

Едва ли не всегда мы делаем предложение («руки и сердца»), боясь потерять женщину, которая кажется нам «идеальной во всех отношениях». «Законный брак» закрепляет владение телом и душой (которая тоже есть некое «тело», хотя это обстоятельство часто упускают из внимания) – и придаёт уверенности в том, что каждый из участников договора обладает монопольным правом распоряжаться принадлежащей ему собственностью. Другими словами, брак – это не что иное как замаскированная форма рабства – и вряд ли я сказал тут что-либо новое. Мы убиваем тех кого любим, и причиной тому – наше стремление безраздельно обладать.

На страницу:
3 из 4