Полная версия
Приговор, который нельзя обжаловать
Надежда Зорина, Николай Зорин
Приговор, который нельзя обжаловать
Роман
Часть первая
То, чего не было
Глава 1
Соня
Мой ребенок вырос. Когда это случилось? Год назад? Полгода? Я поняла это только сегодня, когда пришла в «Детский мир» выбирать подарок к Новому году. Я долго бродила по отделу игрушек, рассматривала пестрое стадо меховых зверей, пока мой взгляд не остановился на красной собаке с черными конопушками на толстом носу и белой изнанкой висячих ушей. Взяла в руки – почувствовала упоительную шелковистость шерсти, прижала к груди – ощутила умиротворяющую мягкость синтепонового тела. Такая собака вполне могла бы стать другом моему ребенку. С ней не так страшно просыпаться по ночам и вечер коротать веселее, когда дома никого. Да и любая болезнь превратится в нетягостное ожидание выздоровления. Игрушка облегчит жар, разгонит боль… Мой ребенок так часто болеет. Нет, не так: моему ребенку так часто больно.
Посмотрела на ценник, отсчитала деньги – и поняла, что никакая собака больше не нужна, опоздала я с собакой – мой ребенок вырос. Не поможет эта прекрасная игрушка – нет, этот друг – ни мне, ни ему.
Я с сожалением вернула собаку на место и быстро вышла из магазина. Не вышла – ушла навсегда.
Ледяной ветер пронзал насквозь, замораживал сердце. Сугробы, сугробы, кругом лежали высокие предновогодние сугробы.
Как я могла забыть! Однажды я купила собаку, ту самую, красную, конопатую. И принесла, и подарила… Мой ребенок никогда не был ребенком, вот в чем все дело! Даже тогда, в пятилетнем возрасте. Собака не пригодилась, совсем моя собака не пригодилась!
Ветер… Сердце превратилось в льдину. В таком виде оно вполне может сохраниться лет сто или больше.
Дело в том, что эту историю я только что выдумала. Не я покупала собаку, для меня она покупалась. Я – тот самый ребенок, Софья Королева, так и не ставшая Сонечкой, поэт-вундеркинд, в данный момент изрядно постаревший и переставший быть не только вундеркиндом, но и поэтом, в прошлом – чудо из чудес. Мои стихи сделали знаменитой мою семью, мои стихи льстили самолюбию родителей, мои стихи увели их в запредельные дали самых смелых мечтаний. Как же они все эксплуатировали мой дар! Все, кроме бабушки.
Ветер. Сугробы. Я думала, что никогда не прощу, а сегодня простила. Маму простила. Возможно, когда-нибудь прощу и остальных.
С трехлетнего возраста, с тех пор, как мои ритмизованные болезненные выкрики были зачислены в разряд стихов, детство мое кончилось. Из дома изгнали все игрушки, с одежды моей – оборки и вышивки. С трехлетнего возраста я стала Софьей Королевой. Мама усматривала в этой, в общем-то вполне заурядной фамилии, королевский подтекст, не забывая при этом, что и она Королева. Папа ее в этом поддерживал. И сестра Вероника. Я была коронована Софьей – королева-мученица. Бабушка противилась, бабушка пыталась звать меня Сонечкой, бабушка отважилась однажды купить мне меховую собаку, бабушка изо всех сил старалась вернуть мне детство.
В конце концов бабушка тоже была изгнана.
Мои стихи – это просто болезнь, неизученная и потому непризнанная. Бурно протекающая мучительная болезнь со своими симптомами и осложнениями. Я задыхалась, я умирала – крик сдержать невозможно. Я и кричала – а выходили стихи. Мой мозг раздирал кошмар, мне было больно, невыносимо больно. Мою боль собирали по капле, мою боль бережно хранили, моей болью гордились, мою боль препарировали, в моей боли находили ошибки и неточные рифмы, мою боль складировали на страницах журналов и сборников, моей новой порции боли с нетерпением дожидались родители. И одна только бабушка…
Не было никакого праздника – Новый год я потом сочинила, не было никакого специального повода (весь повод состоял только в том, чтобы очередной раз попытаться дать мне хоть крупицу детства), когда она пошла, и купила, и принесла мне меховую собаку с висячими ушами. Но приступ уже подступал, приступ накрыл меня в тот момент, когда бабушка разворачивала блестящую обертку своего подарка.
– Это Тоб. – Бабушка затормошила собаку, надеясь предотвратить приступ. – Он очень хочет подружиться с моей маленькой Сонечкой.
Но Тоб был не в силах помочь, и бабушка была не в силах – мой ритмизованный крик прорвался наружу.
– Мама! – взвизгнула мама. – Убери! Ты что, не понимаешь? Софье Королевой не нужны игрушки! Ты слышала, слышала, что она только что сочинила? Моя дочь – взрослый человек. И не надо сюсюкать!
Тоба изгнали из нашей квартиры, а через три года изгнали и бабушку.
Собака… Да. А теперь вот снег, снег, снег. Сегодня я окончательно простила маму.
Вместо детства – стихи, непосильный груз. Как часто я представляла себя другим человеком и проживала чужую счастливую, безболезненную жизнь.
Я была Соней, Сонечкой, Сонькой, веселой умной девочкой, знающей о стихах только из книжек с картинками. Софья и Сонечка вполне уживались вместе. До тех пор, пока…
Мы гуляли в парке: я, Соня и мама – на детской площадке. Было утро, начало осени, теплый солнечный день, но роса не успела просохнуть. Сначала мы вместе с Соней играли в песочнице, но потом пришли другие дети, веселые и умные, такие же, как Соня, и она предпочла их. А я отошла, я побрела по тропинке – к деревьям в непросохших каплях росы. Я знала, что должно вот-вот случиться, и хотела успеть дойти. Но не дошла, не успела – приступ настиг, я закричала от боли, я выкрикивала из души эту боль. Подбежали мама и какой-то незнакомый, длинный темнокостюмный человек. Я прокричала еще раз свою боль – и мне стало легче.
– С ней часто такое, – объяснила мужчине мама, – даже не знаю, что делать, куда обратиться.
Я так хотела, чтобы она взяла меня на руки, прижала к себе, а она все говорила и говорила что-то этому чужому длинному человеку.
Он присел передо мной на корточки – не мама, а он, – посмотрел так, как на детей не смотрят, и сказал, что это стихи и что он тоже поэт, и отчего-то загрустил.
Да, он был поэт, один из самых известных и признанных поэтов нашего города, прижизненный классик, лауреат разнообразных премий и прочая, прочая. Артемий Сергеевич Польский.
В тот день мы забыли Соню в парке. С того дня нас навсегда разлучили – ее оставили в детской, наполненной игрушками, кружевами и бантиками, а меня переселили во взрослую комнату. С того дня все мои крики заботливо записывали, с того самого дня Артемий Сергеевич стал бывать у нас так часто, что превратился в члена семьи. Мама гордилась – мной и знакомством с великим человеком. И папа гордился, и воспользовался связями, и смог открыть частный зубной кабинет (он у меня стоматолог). А сестра Вероника (ей тогда было пятнадцать, как мне сейчас) возмечтала выйти за Польского замуж.
От парка до самого нашего дома Артемий Сергеевич нес меня на руках и всю дорогу выпытывал, помню ли я еще какие-нибудь свои стихи. Оказалось, что помню – я и сама об этом не знала. Помню, но прочитать не могу – мне ведь сейчас не больно. А он засмеялся и сказал: если я сейчас ущипну тебя за ножку, больно ущипну, прочитаешь? Шутка, ставшая впоследствии реальностью: они все желали причинить мне боль, только бы побольше вышло стихов, только бы не иссяк их поток, только бы не закончилось чудо.
В сущности, виноват во всем был именно он, поэт Артемий Польский – не мама, не папа, не Вероника, а он. Родители и сестра всего лишь не захотели отказаться от причитающихся льгот за мой дар. Им по праву полагались эти льготы, как пособие по уходу за больным родственником. В конце концов, родителям и Веронике столько пришлось вытерпеть! Нелегко жить в одной квартире с человеком, у которого каждый день тяжелый приступ – им ведь приходилось оказывать мне необходимую помощь, мучиться. А Артемий совсем другое дело. Впрочем, и славой своей я обязана именно ему. Это он, Артемий Польский, добился первой публикации, организовал первый и все последующие сборники – всего их вышло три. Он забрал мое детство, но дал взамен славу.
А с Соней мы по ночам переговаривались через стенку. Я посвящала ей свои стихи. А однажды мне удалось подсмотреть детский праздник, устроенный мамой в честь дня ее рождения.
Я поняла, куда подевалась моя красная собака – ее переправили Соне в комнату.
Снег. Завывание ветра – заунывные звуки похоронного марша.
Сколько любви, сколько ненависти обрушилось на меня после первой же публикации! Моим стихам не поверил никто: такой маленький ребенок не может писать такие стихи! И все же меня любили – как мечту, неосуществимую, но, посмотрите-ка, возможную. И ненавидели – как мечту, неосуществимую свою мечту, тайную мечту, украденную, разоблаченную, выставленную на всеобщее обозрение. Однажды одна четырнадцатилетняя девочка призналась, что хотела меня убить, потому что выносить мои стихи, написанные не ею, не могла. Однажды одна взрослая – взрослая женщина призналась, что хотела меня украсть – то, что я не ее ребенок, – ошибка. Однажды один молодой человек признался…
Они ничего не знали, совсем ничего обо мне не знали. А если бы узнали, не поверили бы. Мои недетские стихи – это только недетская боль. Нечеловеческая боль. Боли не верили. Никто не верил. Артемий Сергеевич Польский и тот не верил. И мама, и папа…
Хуже всего было то, что я постоянно находилась на публике и даже дома ни на минуту не оставалась без надзора, разве что ночью. После первого витка славы мама уволилась с работы и все время находилась при мне – караулила приступ, боялась потерять хоть пылинку драгоценного продукта. Я долго не могла научиться бегло писать – записывать свои стихи, и потому была зависима от окружающих. Но когда мне исполнилось восемь, в первый раз у меня это получилось. И тогда я потребовала, чтобы на дверь в мою комнату поставили замок. Мне просто необходимо было уединение. Мама отказала наотрез, папа ужасно возмутился, Вероника сказала, что в таком случае и она станет запираться. А бабушка вызвала слесаря, и замок поставили. Вскоре после этого ее и изгнали.
Бабушки я лишилась. Зато обрела желанное одиночество. И свободу. Я вообще открыла для себя большое количество возможностей.
Что я делала, запершись в комнате? Первый месяц просто отдыхала и наслаждалась полученной свободой. А когда отдых-отпуск кончился, придумала себе увлекательнейшее занятие: подглядывала за людьми – сквозь оконное стекло, сидя на подоконнике, или сквозь сомкнутые веки, лежа на кровати. Человеческие образы толпились у меня в голове, но никогда не выходили стихами. Мои стихи были совсем не о них. О чем же тогда я писала? О древней старухе, живущей в ветхом домишке на вершине горы – «год или два – станет гора одинокой», о чужом человеке, живущем у меня за стеной: я слышу его, знаю, о чем он плачет, но однажды вдруг понимаю, что нет там никакого чужого человека, что человек этот – я, порожденная чьим-то больным сознанием. Но чаще всего я пишу о мертвом ребенке: о мертвом ребенке, которому запоздало принесли в подарок красную меховую собаку, о мертвом ребенке, которого не пригласили на детский праздник, о мертвом ребенке, не простившем обид, о мертвом ребенке, так и не ставшем ангелом. Вот эти-то стихи я никому не показываю, заботливо укладываю в тайник. Возможно, когда-нибудь я подарю их бабушке.
К снежному голосу ветра прибавился медный звук – труба и ветер поют дуэтом прощальную песнь.
Первым моего затворничества не выдержал папа. Выманил меня шахматами. Шахматы явились поводом для совместного семейного времяпрепровождения: папа учил меня играть, мама и Вероника пристраивались по бокам. Иногда к нам присоединялся Артемий Сергеевич.
Ученицей я оказалась крайне неспособной: путала названия фигур, никак не могла запомнить ходы, проникнуть в суть этой увлекательной, на взгляд отца, игры. И тогда папа, намучившись со мной, бестолковой, попытался зайти с другого края – придать этой математической игре поэтический оттенок.
– Посмотри, это бальный зал, – он нежно провел ладонью по расквадраченной доске, – сейчас начнутся танцы. И-раз, и-два – госпожа Белая Пешка выходит на середину зала, кланяется. Госпожа Черная Пешка повторяет фигуру. Его благородие Белый Офицер…
Мама растроганно улыбалась, Вероника слушала внимательно, словно это ей объясняли, Артемий одобрительно кивал, и вдруг, словно его осенила Бог весть какая гениальная мысль, сорвался с места, поставил музыку – «Экосез» Бетховена. Подошел ко мне, поклонился, как до этого кланялась пешка, пригласил на танец. Я не двинулась с места, Соня поднялась, улыбнулась своему кавалеру, подала ему руку…
– Выход Королевы! – провозгласил отец и стал двигать фигуру по диагонали доски.
Соня улыбалась, улыбалась, так обаятельно она улыбалась. Ее чуткие ножки двигались в такт. Артемий, не замечая подмены, добежал с ней в танце до конца бального зала. Музыка соскользнула в легато и кончилась.
Мы снова обратились к шахматной доске – там бал продолжился.
Теперь каждый вечер у нас проходили шахматно-музыкальные занятия. И каждый вечер приходил Артемий. Играть я так и не научилась, зато преуспела в танцевальном искусстве – движения мои стали ритмичными и плавными, почти как у Сони. Но главное не это. Наши шахматные сходки вдруг привели к совершенно неожиданному открытию: у моих приступов болезни может быть и другой выход, не только стихи – музыка.
Музыка стала причиной следующего этапа моего затворничества. Музыка стала новым яблоком раздора в нашей семье. Моя страсть к музыке чуть было не выдворила из нашего дома Артемия.
Началось с Баха. Артемий Сергеевич как-то вечером принес новый диск, посчитав, вероятно, что одной танцевальной музыки для шахматных экзерсисов недостаточно, пора пересмотреть репертуар, пустить игру в новое русло. Это были скрипичные концерты. Предчувствие близкого разрешения меня тогда ужасно взволновало и породило почти безболезненный выход нового стихотворения – не самого моего лучшего, но до сих пор любимого за эту безболезненность. Мама бросилась его записывать, а я потребовала у Артемия «главной музыки». Как лучше выразить свою мысль, я не знала, только сразу поняла, что это не все, есть что-то другое, большее, гораздо большее, оно-то мне и нужно. И он меня понял и на следующий день принес органные фуги.
Шахматные вечера на этом закончились. Я без всякого спроса перенесла в свою комнату музыкальный центр и снова закрылась от всех.
Бах спасал от стихов, Бах лечил мою искалеченную душу. Я слушала фуги и набиралась сил для того, чтобы жить дальше. За целый месяц я не написала ни одного стихотворения. А за дверью моей замкнутой комнаты то и дело вспыхивали скандалы: мать обвиняла отца, отец обвинял Артемия, Артемий, непонятно уже в чем, обвинял Веронику.
А потом Бах перестал помогать. Я вышла из комнаты. Возобновились прогулки, возобновились совместные вечера (только без шахмат), возобновились стихи. Артемий добился выхода второго моего сборника, и его водворили на место.
Ветер, снег. Ноги проваливаются в сугробы и не желают подчиняться ритму похоронного марша. Две трубы, гобой, флейта и ветер выдувают музыку прощания – прощания навсегда.
Я так старалась превозмочь свою боль, побороть болезнь, избавиться от стихов. Я так боролась за свое детство, что не заметила, как оно прошло. Мой ребенок вырос – я выросла. А стихи… Стихи больше ко мне не приходят. Боль ушла. Навалилась глухота, немота, пустота. Я и не знала, что это так страшно.
Мама первой поняла, что со мной произошло, и – сбежала от ответственности: вернулась на работу, сказав, что я уже выросла и опека мне больше не нужна, зато совершенно необходимо развивать во мне самостоятельность. Она меня бросила, попросту бросила, предоставив мне самой разбираться со своей искореженной онемевшей душой, в одиночестве биться в глухой пустоте.
Снег, ветер. Стихи ко мне больше никогда не придут, я это знаю точно. Оркестр смолк, один ветер никак не уймется. Гроб глухо ударился о мерзлую землю… Я простила ее, ну конечно, я ее простила!
Толпы образов толпятся в моей голове – и не выходят стихами. Толпа стоит у не зарытой еще могилы моей мамы… Пора и мне подойти.
* * *Кто и за что ее мог убить, кто и за что? У нее не было никаких врагов, кроме одного – ее собственного ребенка, которого она лишила детства, на душе у нее не было никаких грехов, кроме одного – предательства по отношению ко мне. Но я простила, отпустила ей грех. Так кто же ее убил?
Нестройной толпой мы возвращаемся с кладбища, садимся в автобус. Папа, Вероника и бабушка поддерживают друг друга под руки, вместе плачут – мамина смерть воссоединила их. Артемий скорбно плетется сзади. Вот к нему пристроилась какая-то женщина – я ее не знаю, – и тоже стала его поддерживать. И только я опять осталась одна.
Пробираюсь в самый конец автобуса, сажусь, придвигаюсь к окну по привычке, чтобы освободить немного места Соне, и тут же спохватываюсь: Соня, какая уж тут Соня? Реальная беда, реальная смерть.
Кто ее убил и за что? Она никому не причинила зла, а я не в счет. Три дня назад мама разбудила меня в школу, выдала завтрак и поспешно ушла на работу. А минут через сорок нам позвонили – я еще была дома. Несчастный случай – так тогда определили ее смерть. Позже выяснилось, что это убийство. А через несколько часов была восстановлена картина ее гибели: кто-то подложил взрывчатку в обогреватель. Мама работала в архиве при университетской библиотеке. Архив находится в подвале, там всегда, даже летом, холодно и как-то промозгло. По технике безопасности пользоваться электроприборами запрещается, но и без дополнительного отопления выдержать трудно. Обогреватель мама прятала под столом, за которым сидела, и, придя на работу, первым делом его включала. Об этом мало кто знал – в архиве она была одна и по понятным причинам никого из сотрудников библиотеки не посвящала в свою, по существу, вполне безобидную тайну. Так кто же ее убил?
Три дня назад… А сегодня – автобус, и кладбище, и закрытый гроб, похоронный ветер, похоронный снег, официально предъявленная бабушка. Почему она ко мне не подходит?
Автобус тронулся и медленно, словно нехотя, покатил по заснеженной дороге.
Трубку взял папа. Я стояла одетая, с сумкой на плече, полностью готовая к выходу, и смотрела на него. Три дня назад. Он не поверил и расхохотался. И кричал в телефонную трубку, словно глухой: куда вы звоните? Набирайте правильно номер! Вы ошиблись, ошиблись! И на том конце провода тоже кричали – я даже смогла расслышать отдельные слова – и пытались его вразумить, что никакой ошибки, Екатерина Васильевна Королева – ведь это его жена?… А он продолжал не верить и отказываться от очевидного.
Мы поехали вместе – полгода назад такое никому и в голову не могло прийти: мою тонкую поэтическую душу холили и лелеяли… Впрочем, и полгода назад мы поехали бы вместе: страдания входили в воспитательный процесс, без страданий и боли стихи я рождать не умела.
По дороге, в такси, папа пытался передать суть телефонного разговора – я ее и так уже поняла – и все восклицал, успокаивая – не меня, а себя, – что это, конечно, ошибка, и сейчас она разъяснится. Первым выскочил из машины, забыл расплатиться, расхохотался, увидев совершенно целое университетское здание.
От взрыва пострадал только архив, погибла только мама. Тот, кто готовил убийство, все рассчитал точно: ему нужна была только эта смерть.
У входа в подвал нас встретил милиционер. Подхватил папу под руку, неприязненно посмотрел на меня и велел остаться. Но я не послушалась, чуть приотстав, протиснулась в дверь вслед за ними. Едкий, страшный запах ударил в нос, глаза заслезились, но я упрямо шла сосредоточившись на папиной вдруг сгорбившейся спине, стараясь не потерять ее из виду – здесь было довольно темно. Несколько раз я приходила к маме на работу, в каком направлении двигаться, знала и так, но сейчас мне казалось: потеряю спину, заблужусь, заблужусь – привести к цели может только папа, заботливо направляемый милиционером. Я понимала: впереди ожидает такой ужас, справиться с которым мне будет не под силу, и думала: даже после этого ужаса простить ее не смогу. Лелеяла нарастающую боль, обманывая себя, надеялась, что это та самая, забытая боль – предвестник стихотворения, рассчитывала, что кошмар с мамой вернет стихи, излечит от поразившей меня немоты. Я шла сосредоточившись… готовилась к кошмару… обманывалась, рассчитывала… И потому не заметила, что коридор, по которому мы идем, – вовсе не пустой коридор, в нем полно народа. И этот народ вдруг обступил меня, как толпы не написанных мною образов, отделил, оторвал от папиной спины, куда-то повлек. Все они о чем-то говорили – яростным шепотом, – пытались в чем-то меня убедить и теснили, теснили. Внезапно мы оказались в ярко освещенной комнате. Неприятно звякнуло стекло, тяжелая рука обняла за плечи, перед глазами запрыгал солнечный зайчик, рожденный в стакане воды, губы намокли, капли потекли по подбородку, назойливый голос умолял успокоиться, был еще звук – отчаянный, нескончаемо долгий, только я никак не могла понять его суть. И вдруг поняла, что это кричит мой папа и что в этом крике виновата я. Госпожа Белая Пешка выходит на середину зала, кланяется… Я не поспела за его сгорбившейся спиной. Госпожа Черная Пешка повторяет ее движения… Я предала его фугами Баха, закрылась в комнате и не поспела за его спиной. Стихи ушли от меня навсегда, немота, немота поразила – а теперь он кричит, и помочь ему некому.
Я вырвалась и побежала, но крик внезапно смолк. За спиной не успела и на крик опоздала. Вот самой бы теперь закричать – человеческим криком или стихами, как в детстве, в фантомном моем детстве. Если бы мама не вернулась на эту работу… Если бы я не перестала писать… Если бы я была обыкновенным ребенком…
Я и тогда, когда бежала по коридору на вдруг смолкнувший крик, тогда, когда ничего еще до конца не было известно, понимала, что никакой это не несчастный случай, а самое настоящее убийство, и я его соучастник. И все же маму простить не могла.
Простила я ее сегодня, на кладбище.
Автобус въехал в город по снежной дороге. Папа, Вероника и легализованная бабушка скорбной кучей сидели на переднем сиденье, Артемий о чем-то разговаривал с незнакомой женщиной, а ко мне никто не подходил. И Сони у меня больше нет. Сначала ушли стихи, теперь Соня.
Заснеженная дорога…
Папу я тогда не нашла. Добежала до пролома – вместо дверного проема оказался пролом, – но в бывшем мамином кабинете его уже не было. Меня опять оттеснили и опять куда-то повлекли. Воздух, холодный и свежий, ударил в легкие, свет ослепил… Вот оно что, меня выпроводили вон, на улицу. Хотела расчистить снег и сесть на ступеньку, но руке отчего-то было неудобно. Поднесла ее к лицу – пальцы оказались сжаты в кулак. Разжала – деньги, сложенная в несколько раз сторублевка. Опустилась на так и не расчищенную ступеньку, расправила бумажку, положила себе на колено и смотрела, смотрела, пытаясь понять, как она может быть связана с тем, что там, в подвале, произошло со мной. Крик, и шахматы, и страшный едкий запах. Ну да, мама. Люди, которые мне все время мешали, видимо, дали денег на такси. Куда же делся папа?
Я встала, пошла, зажав в руке сторублевку. Подъехала машина, радушно приняла меня в свое нутро. Вспыхнула елка в витрине, слепой Дед Мороз растянул меха немой гармошки – таксист взял с места, новогодняя витрина осталась позади.
Дочь и жена водителя оказались моими поклонницами. Никто еще не знал о постигшей меня немоте, никто еще не знал о том, что произошло сегодня в подвале. Таксист всю дорогу рассказывал о своей семье, а в конце потребовал автограф.
Папа был дома. Папа закрылся в моей комнате и не хотел выходить. Я слышала его рыдания. Я ничего не могла сделать, чтобы оказаться с ним рядом. Стучала в дверь, уговаривала – в ответ раздавались всхлипы. Тогда я позвонила Веронике. Она вот уже три года жила отдельно: вышла замуж – неудачно, развелась, теперь подыскивала себе новую партию.
Вероники ни на работе, ни дома не оказалось, и мобильный ее отчего-то был недоступен. Но через час она приехала сама – из милиции, ей все уже было известно. К тому моменту, как ее вызвали, картина убийства стала совершенно ясна: утром мама пришла на работу, включила обогреватель – привела в действие механизм, привела в исполнение приговор… Кто ее приговорил? Кто и за что? Подозреваемых не было.
Как только явилась Вероника, папа вышел из комнаты. Они обнялись и зарыдали вместе, меня в свой круг не приняв. А вечером приехала бабушка.
Они и сейчас рыдают, обнявшись втроем, на переднем сиденье. Автобус подъезжает к нашему дому. Я поднимаюсь и, не оглядываясь на свою семью, выхожу через задние двери.
* * *На поминках собрались только самые близкие – родственники и несколько знакомых. Стол накрыли в большой комнате – кто и когда его успел накрыть? Пили водку, много ели и плакали. Это походило на праздник, только там пьют, едят и смеются. В конце концов я ушла в свою комнату. А минут через пять ко мне постучали.