bannerbanner
Русь моя, жизнь моя…
Русь моя, жизнь моя…полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 26

Отец мой – наследник (Лермонтова), Грибоедова, Чаадаева, конечно. Он демонски изобразил это в своей незаурядной «классификации наук»: есть сияющие вершины (истина, красота и добро), но вы, люди, – свиньи, и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо правильнее поступаете, руководясь в своей политической по преимуществу (верх жестокости и иронии) жизни отдаленными идеалами… юридическими (!!!). Это ли не демонизм? Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в политике (ласкающая печаль демона) и не поднимайте рыла к сияющим вершинам (надмирная улыбка презрения – демон сам залег в горах, «людям» туда пути нет). Все это – в несчастной оболочке А. Л. Блока, весьма грешной, похотливой… Пестрая, пестрая жизнь, острая «полоса дамасской стали», жестокая, пронзающая все сердца.

Днем было частью уютно, к обеду квартира промерзла, стало гадко. Вечером пришел милый Женичка, так мы сидели, болтали, мне стыдно перед ним, что я такой усталый. Очень хорошо он рассказывал о кинематографической картине, и болезненные все рассказы о Розанове. Все, что о нем слышишь в последнее время («Русское слово», Мережковские, Философов, Руманов, Ремизов), – тягостно.

Днем я вставил в раму «Усекновение главы» Массиса и занимался картинками.

<…>


2 января <1912>

Господи благослови.

Когда люди долго пребывают в одиночестве, например имеют дело только с тем, что недоступно пониманию «толпы» (в кавычках – и не одни, а десяток), как «декаденты» 90-х годов, тогда – потом, выходя в жизнь, они (бывают растеряны), оказываются беспомощными, и часто (многие из них) падают ниже самой «толпы». Так было со многими из нас. Для того чтобы не упасть низко (что, может быть, было и невозможно, ибо никаких личных человеческих сил не хватило бы для борьбы с бурей русской жизни следующих лет), или – хоть иметь надежду подняться, оправиться, отдохнуть и идти к людям, разумея под ними уже не только «толпу») (а это очень возможно для иных, – но не для всех), – для этого надо было иметь большие нравственные силы, т. е. известную «культурную избранность», ибо нравственные фонды наследственны. В наши дни все еще длится – и еще не закончен – этот нравственный отбор; вот почему, между прочим, так сильно еще озлобление, так аккуратно отмеривается и отвешивается количество арийской и семитической крови, так возбуждены национальные чувства; потому не устарели еще и «сословные счеты», ибо бывшие сословия – культурные ценности, и очень важно, какою культурною струей питался каждый из нас (интересно, когда касается тех, кто еще имеет «надежды», т. е. не «выродился», не разложился, не все ему «трын-трава»).

Вчерашнее воззвание Мережковского – очень высоко и очень больно. Он призывает к общественной совести, тогда как у многих из нас еще и личная совесть не ожила.

Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к «красивости», тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем, не только понятным, но и кому-либо и на что-либо, кроме баловства, нужным.

<…>


20 января <1912>

Люба была на могиле отца. Только что поставленный памятник, против ожидания, приличен (грубые, некультурные глыбы – столбы с цепями; медальона, который испортит многое, еще нет). Рядом прислонен бывший деревянный крест, испещренный надписями – излияния химиков: «Чудовские химики», «На этой могиле не надо памятника», «Gloria aeterna»[16] и т. д. А внизу – «Звоните по телефону 40–42, правая кнопка, к гимназистке VIII класса».

Сзади – бедная могила Владимира (Володи) Менделеева, занесенная снегом; Люба отняла у отца два веночка из елки и положила на нее. Люба принесла несколько красных веночков.

Воротясь домой и увидав за окном в столовой подушку из снега, Люба стала представлять, как там идут маленькие человечки на лыжах вдоль по канату. Придется подарить ей коробку оловянных солдатиков.

<…>


26 января <1912>

Мама третьего дня вдруг стала говорить, что хочет заняться спиритизмом. Я ответил на это, что лучше говеть, например у Аггеева (если она может).

<…>


28 февраля <1912>

Вчера обедала мама, разговор сначала тяжелый, потом – хороший. Ночью я провожал ее на извозчике через Троицкий мост по мокрому снегу. Ей стало нравиться у нас в квартире – в большой степени от улучшения отношения Любы.

Сегодня днем – книги у букиниста (большой французский словарь истории и географии и Аполлодор). Вечерние прогулки (возобновляющиеся, давно не испытанные) по мрачным местам, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется… Страшный мир.

<…>


20 марта <1912>

<…>

Вчера вечером передо мной пьяный на Большом проспекте на всем ходу соскочил с трамвая, но не вниз (как трезвые), а вверх (как пьяные). Оттого, как упал, так и остался лежать, – и струйка крови текла по лбу. Еще жив, кажется.


24 марта. «Страстная суббота»

«Собирают мнения писателей о самоубийцах. Эти мнения будут читать люди, которые нисколько не собираются кончать жизнь. Прочтут мнение о самоубийстве, потом – телеграмму о том, что где-нибудь кто-нибудь повешен, а где-нибудь какой-нибудь министр покидает свой пост и т. д. и т. д., а потом, не руководствуясь ни тем, ни другим, ни третьим, пойдут по житейским делам, какие кому назначены.

В самом деле, почему живые интересуются кончающими с жизнью? Большей частью по причинам низменным (любопытство, стремление потешить свою праздность, удовольствие от того, что у других еще хуже, чем у тебя, и т. п.). В большинстве случаев люди живут настоящим, т. е. ничем не живут, а так – существуют. Жить можно только будущим. Те же немногие, которые живут, т. е. смотрят в будущее, знают, что десятки видимых причин, заставляющих людей уходить из жизни, ничего до конца не объясняют; за всеми этими причинами стоит одна, большинству живых не видная, не понятная и не интересная. Если я скажу, что думаю, т. е. что причину эту можно прочесть в зорях вечерних и утренних, то меня поймут только мои собратья, а также иные из тех, кто уже держит револьвер в руке или затягивает петлю на шее; а «деловые люди» только лишний раз посмеются; но все-таки я хочу сказать, что самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».

<…>


1 декабря <1912>

Нет, в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и я не имею права говорить больше, чем о человеческом. Моя тема – совсем не «Крест и Роза», – этим я не овладею. Пусть будет – судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею «умалиться» перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему – большее. То есть: моя строгость к самому себе и «скромность» изо всех сил могут помочь пьесе – стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоящийся труп.

<…>


10 февраля <1913>

Четвертая годовщина смерти Мити (сын Л. Д. Блок. – Сост.). Был бы теперь 5-й год.

Третья годовщина смерти В. Ф. Коммиссаржевской.

Только музыка необходима. Физически другой. Бодрость, рад солнцу, хоть и сквозь мороз.

Пора развязать руки, я больше не школьник. Никаких символизмов больше – один, отвечаю за себя, один – и могу еще быть моложе молодых поэтов «среднего возраста», обремененных потомством и акмеизмом.

Весь день в Шувалове – снег и солнце – чудо!

<…>


11 февраля <1913>

День значительный. – Чем дальше, тем тверже я «утверждаюсь», «как художник». Во мне есть инструмент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла особа, принесла «почетный билет» на завтрашний Соловьевский вечер. Села и говорит: «А «Белая лилия», говорят, пьеска в декадентском роде?» В это время к маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.

Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то нервы и струновидны – у художника. Пусть будет так: дело в том, что очень хороший инструмент (художник) вынослив, и некоторые удары каблуком только укрепляют струны. Тем отличается внутренний рояль от рояля «Шредера«.

<…>


22 марта <1912>

По всему литературному фронту идет очищение атмосферы. Это отрадно, но и тяжело также. Люди перестают притворяться, будто «понимают символизм» и будто любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения – полное равнодушие. Но – слава богу, нас от этого станет меньше числом, и мы станем качественно лучше.

Тревожит и заботит Люба. Я буду, кажется, просить ее вернуться. Покатал бы ее, сладкого бы ей купил. Да, пишу – так, как чувствую, не скрывая.

<…>


29 мая <1913>

<…>

Дневник теряет смысл, я больше не буду писать.

8 ноября

Другом называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом – тот, который не хочет говорит о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или – что ему кажется дурным).

Вот почему я пишу на книге, даримой Иванову-Разумнику: «дорогому врагу».

<…>


25 мая <1917>

Старая русская власть делилась на безответственную и ответственную.

Вторая несла ответственность только перед первой, а не перед народом.

Такой порядок требовал людей верующих (вера в помазание), мужественных (нераздвоенных) и честных (аксиомы нравственности). С непомерным же развитием России вглубь и вширь он требовал еще – все повелительнее – гениальности.

Всех этих свойств давно уже не было у носителей власти в России. Верхи мельчали, развращая низы. Все это продолжалось много лет. Последние годы, по признанию самих носителей власти, они были уже совершенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось. Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. Русская власть находила опору в исконных чертах народа. Отрицанию отвечало отрицание. Так как опора была только отрицательною, то, для того чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка. Толчок этот, по громадности России, должен был быть очень силен. Таковым оказалась война 1914–1917 годов. Надо помнить, однако, что старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской души, на свойства, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, в кругах гораздо более широких (и полностью или частями), чем принято думать; чем полагается думать «по-революционному». «Революционный народ» – понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и «чудом»; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома.

Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?

Все это – в миноре.

<…>


Ночь на 1 июня <1917>

Труд – это написано на красном знамени революции. Труд – священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово труд, написано больше, еще что-то.


13 июня <1917>

Опять – молодое, летающее тело. Знакомство с директором «Ниагары» Шурыгиным, который просил у меня чертежника для проекта изобретенного им большого плуга.

Увядающая брюнетка в трамвае. Мы изучали друг друга. Под конец по лицу ее пробежало то самое, чего я ждал и что я часто вызывал у женщин: воспоминание, бремя томлений, приближение страсти, связанность (обручальное кольцо). Она очень устала от этого душевного движения. Я распахнул перед ней дверь, и она побежала в серую ночь. Вероятно, она долго не оглянется.

Опять набегает запредельная страсть, ужас желания жить. У нее очень много видевшие руки; она показала и ладонь, но я, впивая форму и цвет, не успел прочесть этой страницы. Ее продолговатые ногти холены без маникюра. Загар, смуглота, желающие руки. В бровях, надломленных, – невозможность.

<…>


18 июня <1917>

<…>

Мысль в честь сегодняшнего дня, который я опять отдал весь работе над прошедшим:

Перед моим окном высохло дерево. Буржуа, особенно с эстетическим рылом, посмотрит и скажет: опять рабочие нахулиганили. Но надо сначала знать: может быть, тут сваливали что-нибудь тяжелое, может быть, нельзя было не задеть, может быть, просто очень неловкий человек тут работал (у многих из них еще нет культурной верности движений).

В отчете комиссии следует обойтись без анекдотов; но использовать тот богатый литературный матерьял, который дают именно стенограммы и письменные показания, можно. Такова моя мысль.

<…>


19 июня <1917>

<…>

Ненависть к интеллигенции и прочему, одиночество. Никто не понимает, что никогда не было такого образцового порядка и что этот порядок величаво и спокойно оберегается ВСЕМ революционным народом.

Какое право имеем мы (мозг страны) нашим дрянным буржуазным недоверием оскорблять умный, спокойный и много знающий революционный народ?

Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь еще раз, если нас перережут, во имя ПОРЯДКА.

<…>


26 июня <1917>

И разбит, и устал, и окрылен, и желаю – и рабочий, и пьяный закатом – все вместе…

Какие странные бывают иногда состояния. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это – когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И вместе с тем подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны.

В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх пошел давно из двух источников – отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл.

Сегодня все-таки много сделано четвертого допроса Белецкого.

<…>


8 июля <1917>

Всякая <…> мысль прочна и завоевательна только тогда, когда верна основная схема ее, когда в ее основании разумеется чертеж сухой и единственно возможный. При нахождении чертежа нельзя не руководствоваться вековой академической традицией, здравым и, так сказать, естественным разумом.

Что мыслится прежде всего, когда думаешь о докладе высокого государственного учреждения – Следственной комиссии, долженствующей вынести приговор старому 300-летнему режиму, – учреждению еще более высокому – Учредительному собранию нового режима?

Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная – и соответствующее издание государственной типографии (а не популярные книжечки, издаваемые еврейско-немецкой фирмой «Муравей»). Такую речь поймет народ (напрасно думать, что народ не поймет чего-нибудь настоящего, верного), а популяризации – не поймет.

Всякая популяризация, всякое оригинальничанье, всякое приспособление заранее лишает мысль ее творческого веса, разжижает ее, делает шаткой, студенистой. Caveant Academia, ne quid ratio detrimenti capiat[17].

Найденный верно чертеж можно спокойно вручить для разработки всяким настоящим рабочим рукам. Лучше – талантливым; но личных талантов бог не требует, он требует верности, добросовестности и честности. Если будет работать талант, обладающий этими качествами (и, кроме того, в данном случае, государственным умом), то он сумеет вырастить на сухих прутьях благоухающие свежие и красные цветы Демократии. («Талантик» только нагадит.) Если не будет таланта, чертеж останется верным, а Народ примет милостиво и простой и честный рабочий труд.

Нельзя оскорблять никакой народ приспособлением, популяризацией. Вульгаризация не есть демократизация. Со временем Народ все оценит и произнесет свой суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его ниже его, кто не только из личной корысти, но и из своего… интеллигентского недомыслия хотел к нему «спуститься». Народ – наверху; кто спускается, тот проваливается. Это судьба и «***-ов» и «муравьев», – дело только во времени.

Это – моя мысль (после ванны), все еще засоряющаяся злостью. Ее надо очистить, заострить и пустить оперенной стрелой, она – коренная и хорошая.

<…>


29 августа

Безделье и гулянье по Невскому – настроение улиц, кронштадтцы.

Если бы исторические события не были так крупны, было бы очень заметно событие сегодняшнего дня, которое заставляет меня решительно видеть будущее во Временном правительстве и мрачное прошлое – в генерале Корнилове и прочих. Событие это – закрытие газеты «Новое время». Если бы не все, надо бы устроить праздник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувориных, разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это – второй департамент полиции, и я боюсь, что им удастся стибрить бумаги, имеющие большое значение.

Во всяком случае, уничтожено место, где несколько десятков лет развращалась русская молодежь и русская государственная мысль.<…>

Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку, по случаю моих завтрашних имянин.

Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа.


<…>


5 января <1918>

Любимое занятие интеллигенции – выражать протесты: займут театр, закроют газету, разрушат церковь – протест. Верный признак малокровия: значит, не особенно любили свою газету и свою церковь.

Протестовать против насилия – метафора (бледная немочь).

Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной.

Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!

Почему «учредилка»? Потому что – как выбираю я, как все? Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы).

Надо, чтобы маленькое было село, свой сход, своя церковь (одна, малая, белая), свое кладбище – маленькое. На это – Ольденбург: великая культура может быть только в великом государстве. Так БЫЛО всегда. О, это БЫЛО, БЫЛО, проклятая историческая инерция. А должно ли так быть всегда?

Культура ихняя должна переслоиться.

Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому что рано или поздно некий Милюков произнесет: «Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством».

Это ватерклозет, грязный снег, старуха в автомобиле, Мережковский в Таврическом саду, собака подняла ногу на тумбу, m-lle Врангель тренькает на рояле (блядь буржуазная), и все кончено. <…>

Медведь на ухо. Музыка где у вас, тушинцы проклятые?

Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа! А ведь это – интеллигенция!

Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да.

Но «государство» (Ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух.

<…>

Чувство неблагополучия (музыкальное чувство, ЭТИЧЕСКОЕ – на вашем языке) – где оно у вас?

Как буржуи, дрожите над своим карманом.

В голосе этой барышни за стеной – какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают. Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет.

Ожеребится эта – другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть, в ожидании уланского жеребца.

К чорту бы все, к чорту! Забыть, вспомнить другое.


7 января <1918>

Для художника идея народного представительства, как всякое «отвлечение», может быть интересна только по внезапному капризу, а по существу – ненавистна.

<…>


18 января <1918>

<…>

Я поднимаю вопрос об орфографии. Главное мое возражение – что она относится к технике творчества, в которую государство не должно вмешиваться. Старых писателей, которые пользовались ятями как одним из средств для выражения своего творчества, надо издавать со старой орфографией. Новые, которые будут писать по-новому, перенесут свою творческую энергию (élan)[18] в другие приемы (тороплюсь записывать, потому нескладно).

Меня поддерживают Л. Рейснер и Альтман. Остальные – за новую орфографию, хотя понимают меня.

С Бенуа мы все наоборот. Он лично ненавидит «Известия» и любит мольеровскую орфографию изданий XVII века. Я лично не привязан к старому и, может быть, могу переучиться даже сам, но опасаюсь за объективную потерю кое-чего для художника, а следовательно, и для народа.

Однако, может быть, сопротивлялись так же, как я вчера, и новой французской орфографии и петровскому гражданскому шрифту.

Новая орфография введена старым правительством («временным») и им же проведена в школы и учебники. Большевики делают лишь новые практические шаги в этом направлении. Для издания классиков это уже было предрешено, но, несмотря на то, что они считают невозможным поступаться декретом, я прошу вновь пересмотреть вопрос, пригласив на следующее заседание Морозова и Иванова-Разумника. Они, со своей стороны, пригласят педагогов.

За новую орфографию: дети уже учатся по ней. Экономия миллионов рублей (на ъ) и труда наборщиков.

<…>


26 (13) февраля, ночь <1918>

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством (называть его по имени, занятия и пр. – лишнее). Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места, где он распоряжается, и пр. Везде он.

Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я. Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.

<…>


11 июня <1918>. Ольгино и Лахта

Чего нельзя отнять у большевиков – это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это – факт.

В прошлом году меня поразило это в Шувалове. Но то, что можно видеть в этом году на Лахте, – несравненно ярче.

Жителей почти не осталось, а дачников нет. Унылые бабы тянутся утром к местному совету, они обязаны носить туда молоко. Там его будто бы распределяют. Неподалеку от совета выгорело: в одну сторону – дач двенадцать, с садами и частью леса. Были и жилые. Местные пожарные ленились качать воду, приезжала часть из Петербурга. По другую сторону – избушки огородников. Прошлогоднее пожарище в центре так и стоит.

В чайной, хотя и стыдливо – в углу малозаметном, – вывешено следующее объявление:

«Никто не должен

оставлять после себя

грязи ни физической, ни моральной.

Заведующий».


Заведующий, по-видимому, бывший трактирщик.

Когда я переспрашивал, к какому комиссариату относится ограбленный бывший «замок», вокруг которого все опоганено, как водится, он (или его сосед – «член совета») долго молчал; наконец нерешительно ответил, что это – «министерство народного просвещения».

«Замок» называется очень сложно – что-то вроде «экскурсионного пункта и музея природы» (так на воротах написано). Там должны поить чаем детей из школ.

Сегодня понаехало, по-видимому, много школ, но чаю не дали, потому что не было кипятку, – «не предупредили заранее». Учительнице пришлось вести детей в чайную, где ей очень неохотно дали чаю – за большие деньги.

В чайной пусто, почти нет столов, и граммофон исчез. Около хорошенькой сиделицы в туфлях на босу ногу трутся штуки четыре наглых парней в сапогах, бывших шикарными в 1918 году. Тут же ходят захватанные этими парнями девицы.

На страницу:
14 из 26