bannerbanner
Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть вторая
Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть втораяполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
28 из 50

M-r de Shabor привел своего друга аббата, настоящего, и другого à robe courte,[2159] сводил графиню в тайный католический храм, где она от избытка чувств упала в слезах перед алтарем, к которому она была подведена. Аббат положил ей на голову руки, и, как она сама потом рассказывала, Элен почувствовала что-то вроде дуновения свежего ветра, которое сошло ей в душу.[2160] Ей объяснили, что это была la grâce.[2161]

В тот же вечер ей привели аббата à robe longue;[2162] он исповедывал ее и отпустил ей ее грехи. На другой день пришел другой à robe courte и принес ей ящик, в котором была Hostie,[2163] оставив его ей на дому[2164] для употребления.

После нескольких дней Элен, к удивлению своему и к некоторому удовольствию (в том, что она, однако, такую необыкновенную вещь сделала), узнала, что она теперь вступила в истинную католическую церковь и что на днях сам папа узнает о ней и пришлет ей[2165] какую-то бумагу.

M-r de Shabor с умиленным и счастливым лицом ходил к ней, как нежный брат, целовал ее в лоб и говорил о том, что теперь он[2166] совершенно счастлив. За всё это время говорилась с примесью важных французских и даже латинских слов[2167] такая странная путаница вокруг Элен, что она несомненно была уверена, что с ней случилось что-то новое и очень важное.

Из романов, рассказов и слухов о папах, монахах и духовниках католических Элен составила себе приятное представление о романичности и[2168] свободе отношений того мира, в который она вступила, и потому с удовольствием сознавала происшедшую в ней перемену. Она[2169] предполагала (как и всегда бывает в деле хитрости, что глупый человек проводит более умных), она предполагала, что цель всего – этих слов и хлопот около нее – состояла в том, чтобы, обратив ее в католичество, взять с нее денег в пользу иезуитских учреждений (о чем ей делали намеки) и[2170] соединить ее неразрывными узами с Шабором. Поддаваясь им, она стремилась совсем к другой цели.

Шабор был приятный домашний человек для одного лета, но, ежели бы освободиться от Пьера и быть в положении снова выйти замуж, она имела в виду человека и по положению, и по богатству, и по всему – составляющего более выгодную партию.

«Пускай они надо мной выделывают все эти штуки, – думала она. – Вот они меня перекрестили – и прекрасно. Теперь я знаю, они будут выхлопатывать для меня divorce,[2171] они знают,[2172] и когда они сделают это, тогда я им скажу: Pas si bêtes, bonsoir, monsieurs,[2173] и я знаю, за кого я выйду замуж».

Всё же процесс, который совершали около нее и над нею, очень нравился Элен. Ей приятно было теперь, после трех недель, во время которых с рвением продолжалось это дело, сознавать после двуекратного причастия ту голубиную чистоту, в которой она находилась. (Она всё это время носила белые платья с белыми лентами, которые очень шли к ней.) Но одно, что иногда смущало ее и приводило в нетерпение, было то, что ее ожидания романтизма, тайных и уединенных свиданий с directeur’ом совести бывали большей частью обмануты.

20-го числа августа князь Василий вечером от важной особы заехал к дочери. Застав ее одну в гостиной с духовником, он покашлял, поговорил об общих вопросах и известиях войны и встал.

– Hélène, – сказал он решительно, – je n’ai qu’une chose à vous dire et à vous, monsieur l’abbé.[2174] Я не из тех людей, которые бы с закоснелостью держались одного рита[2175] и казнили бы отступников. В государстве, управляемом государем, показывающим первый пример свободы совести, liberté de conscience. Vous connaissez mes principes? Si vous trouvez le répos et le…[2176] одним словом, мой друг… – Он прослезился, поцеловал Элен. – Vous avez tant souffert. Elle a tant souffert m-r l’abbé. Et je suis sur que…[2177] Au revoir. Je vous ai dit le fond de ma pensée.[2178] – И он ушел.

Совещание нынешнего вечера между Элен и руководителем совести à robe longue было посвящено исключительно вопросу о супружеских отношениях графини. Они сидели в гостиной у окна. Были сумерки. Из окна пахло цветами. Элен была в белом платье, просвечивающем на груди и плечах. Аббат, хорошо откормленный, с черной, гладко бритой бородой, приятным, крепким ртом и белыми руками, сложенными кротко на коленях, сидел близко к Элен[2179] и с тонкой улыбкой на губах, мирно восхищенным ее красотой взглядом смотрел изредка на ее лицо[2180] и излагал свой взгляд на занимавший их вопрос. Элен, ничего не слушая, беспокойно улыбаясь, глядела на его вьющиеся волосы, гладко выбритые, чернеющие полные щеки и всякую минуту ждала нового оборота разговора. Но аббат, хотя, очевидно, и наслаждаясь красотой своей собеседницы, был увлечен мастерством своего дела. Взяв вопрос о значении бывшего между Элен и Пьером брака, он по пунктам разбирал это значение и доказывал его несостоятельность и необходимость вступления в новые, правильные условия жизни.

Ход рассуждения руководителя совести был следующий: в неведении значения того, что вы предпринимали, вы дали обет брачной верности человеку, который, с своей стороны, вступив в брак и не веря в религиозное значение брака, совершил кощунство. Брак этот не имел двоякого значения, которое должен он иметь. Но вы связали себя перед лицом своей (хотя и еретической) церкви, и обет ваш связывал вас. Вы отступили от него. Что вы совершили этим? Péché véniel или péché mortel?[2181]

Péché véniel, потому что вы не хотели зла, совершая поступок. Вы прощены. Но будущее ваше? Вы лишены супружеского счастия, но вопрос состоит в том, что лучше: поддерживать ли неправильный брак только с одной стороны или искать расторжения его. С какою целью? С целью иметь детей? Вы имеете право, но вопрос опять распадается надвое… Первое…

Заметив, что духовник так увлечен своим рассуждением, что оставляет в стороне всю привлекательную для Элен сторону этого тайного свидания, она, не дождавшись того, чего хотела, сделала над собой усилие и перешла в ту область мысли, в которой, по ее мнению, напрасно утруждая себя, барахтался ее directeur de conscience.[2182] Дело, по ее мнению, могло было быть разрешено гораздо проще, и она поспешила изложить свой взгляд на это дело.

– Но, я думаю, – сказала она с своей обворожительной улыбкой, – что я была в браке только по той русской еретической религии и что я теперь только вступила в жизнь и, очистившись покаянием[2183], не могу быть связана тем, что наложили на меня обряды ложной религии.

Она давно уже придумала этот аргумент, всё ждала его от аббата, но, соскучившись дожидаться, высказала его сама. Directeur de consience был изумлен этим поставлением перед ним с такою простотой Колумбова яйца. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего умственного, трудами построенного здания аргументов. Он[2184] стал опровергать рассуждение своей духовной дочери и подвинулся ближе, но вдруг Элен вскрикнула, взялась обеими руками за грудь и упала на спинку кресла. Испуганный аббат вскочил с места, призвал женщин.

Привезенный доктор нашел графиню в постели и задыхающуюся.

– J’avais toujours soupçonné l’angine pectorale, – сказал он сам себе, выходя из комнаты, – et la voilà.[2185]

Было послано за княгиней Курагиной[2186] и за русским священником, но и та и другой приехали слишком поздно.[2187]

№ 232 (T. III, ч. 3, гл. VIII?).[2188]

У самой околицы Пьер должен был остановиться от столпившихся телег и казаков.

– Чисто, брат,[2189] вышарили. Евдокимовской сотни были переж нас, – говорил один из выезжавших казаков другому, который ехал вслед за Пьером.

Пьер проехал в околицу.

– Это чей такой? – сказал сзади его голос выезжавшего казака.

– А бог его знает. Конь добрый. Променять надо.

Пьер оглянулся. Казаки чему-то смеялись, глядя на его лошадь. В[2190] улице деревни тоже были воза выкочевывающих жителей, которые подвигались к околице. Около возов с воем шли женщины, уезжавшие и провожавшие отъезжающих. Пьер хотел спросить у жителей, зачем и куда они уходили, но все казались так взволнованы и озабочены, что он не решился обратиться ни к кому из них и проехал дальше. Обоз, толпившийся у околицы, очевидно, был последний. Большая деревня была пуста, только у колодца стояли два казака, поя лошадей в корыте, и несколько подальше колодца, на завалинке, сидел старик.

Погода все дни, начиная с 26, стояла прекрасная.[2191] Была та осенняя сухая погода, когда морозом ночным подсушивает землю и лист, оттаивающим морозом освежает ее и дневным солнцем коротко греет землю и коробит[2192] спадающий лист, горьким и крепким запахом которого кажется проникнутым весь воздух.

Когда Пьер въехал в деревню, было уже 4 часа, низко ходящее солнце зашло за[2193] крыши изб, и становилось свежо. Старый, с клинообразной, редкой, полуседой бородой и такими же большими бровями, сидел в шубе на завалинке, а корявыми с сведенными пальцами руками <держал> сделавшийся гладким костыль.[2194]

Пьер[2195] направился к старику.[2196]

Старик поднял голову, слабыми, мигающими глазами посмотрел на Пьера,[2197] опустил голову и передвинул несколько раз губами.

– Большак! Большак! Большак! – послышался[2198] в это время всё приближающийся и как бы зовущий его голос. Пьер оглянулся, и в это[2199] же время к нему подбежало какое-то странное мужское существо (у него была редкая борода и коротко остриженные волосы) в одной бабьей, раскрытой на груди рубашке.

– Бу-бу-бу-бу, большак, большак, постой, – говорило это существо, останавливая за поводья лошадь Пьера. Пьер невольно остановился. Дурачок вынул свои маленькие, нерабочие ручки, которые он держал прежде на красной, загорелой до разрезу рубахи груди, и, высунув их в короткие рукава, стал грозить Пьеру обоими пальцами и делая[2200] испуганное лицо.

– Бу, бу, бу, не езди, казак, курей убили, петуха убили. Большака убьют, бу, бу, бу. – Вдруг лицо дурачка просветлело, на старом лице его вдруг просияла детская, милая улыбка. – Пятак Семке. Большак, пятак, – заговорил он. – Свечку бу, бу, бу.

Пьер достал кошелек и дал дурачку несколько серебряных монет. Дурачок жадно схватил деньги и, подпрыгивая загорелыми и распухшими тупыми ногами, побежал к старику, приговаривая бу-бу-бу, показывая деньги и быстро зажимая их в кулак, в оба кулака и между ног, надуваясь до красноты, как будто с желанием удержать их от тех, которые отнимали их.

Пьер слез с лошади и подошел к старику.

– Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? – спросил Пьер.

Старик посмотрел на Пьера, как бы удивляясь вопросу.

– Куда же это едут?[2201]

– Куды едут? – повторил старик. – За Мекешенску[2202] идут.

– Да зачем? отчего?

– Отчаво? От гнева божья. Спрячь,[2203] Сеня, спрячь. Казаки отнимут,[2204] – прибавил старик, обращаясь к юродивому, который всё тужился и визжал, багровея, сжимая между ног свои кулаки с деньгами. – Старухе отдай. Она спрячет.

Пьер, не спуская глаз, смотрел на старика. Он никогда не видал еще таких людей. Это был один из тех стариков, которые бывают только в[2205] мужицком рабочем быту. Он не был старик потому, что ему было 80 или 100 (этому старику могло быть и 60 и 100 лет), он не был старик потому, что у него были правнуки, или потому, что он был сед, плешив и беззуб (у этого, напротив, были все, хотя и доеденные, как у лошади, зубы и было больше русых, чем седых, волос), но он был старик потому, что у него [не] было больше желаний и сил. Он пережил себя. Всю жизнь он работал. Лет 30 он всё меньше и меньше имел сил работать и, наконец, невольно пришел к полному физическому бездействию и вместе с тем к полному нравственному сознанию значения жизни. И окружающие его, и он сам уже 10 лет ждали его смерти, потому что жизнь его не нужна была больше, и потому значение его жизни и жизнь других было вполне открыто ему. И это чувствовалось при первом взгляде на него. Это был не старик, искусственный старик, каких мы видаем в сословиях, не работающих физически, а это было – олицетворение старости – спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей – всё говорило это, и Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним.

– А разве казаки отнимают у вас ваше имущество? – спросил Пьер.

– Выгоняют народ, – сказал старик, – что ж им быть тут, когда враг идет.

– Да кто ж им велел?

– Бог велел, родимый, бог велел, – как бы извиняя их, сказал старик. – Бог наказал за грехи. Он и помилует.

– Что ж[2206] ты не уехал?

– Куды ж я от бога уеду. Он везде найдет…[2207]

– А твои уехали?

– Ребята поехали за Мекешенску, знашь, по Верейской. Отдай ему[2208] коня-то, – сказал он, заметив, что Пьер не знал, куда деть лошадь. – Сеня, возьми коня-то, на двор сведи.

– Это твой дом? – спрашивал Пьер.

– Войди, войди, хлеба хочешь? Поди, поешь. Вот дай старуха придет.

Пьер, ничего не отвечая, сел рядом с стариком и невольно стал смотреть на юродивого, который, взяв поводья лошади, стал обнимать ее за шею, целовать ее в шею, в ноздри.

– Страсть скотов любит, – сказал старик. – Сведи в двор, сена дай.

– Бу, бу, бу, – говорил юродивый и,[2209] бросив поводья, стал креститься и кланяться в землю в ноги лошади, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади.[2210] Страшно было смотреть на голову Сени под ногами лошади, но лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого. Два казака, съехавшиеся у околицы, проехали по улице и, посмеявшись на юродивого, завернули в соседний двор.

Юродивый поднялся и хотел вести лошадь в ворота, когда в это время к завалинке быстрым легким шагом подошла маленькая, сгорбленная, с сморщенным в кулачок лицом старушка в белом платке. Она выходила за околицу провожать внучат и сыновей и возвращалась к старику.

– Большуха, большуха, бу, бу, бу, – заговорил Сеня, показывая ей деньги, – спрячь, зарой. Казаки возьмут. Конь мой! —

Он отдал ей деньги и опять стал кланяться в землю перед лошадью.

Старуха взяла деньги и, подойдя к старику,[2211] приложив занавеску к глазам, стала всхлипывать.

– Проводила? – сказал старик.

– О-ох! мои горестные, о-ох, да мои голуби, да улетели на чужую сторонушку. О-ох.

– Человеку хлеба поесть дай, – сказал старик.

– О-ох, мой болезный, – перенеся на Пьера свое умиление, запела старушка, – что ты, милый мой, али заблудший ты какой?[2212] Поди, поди в избу, я те хлеба покрошу.

Пьер вошел за старухой в избу и сел за стол. Старушка достала чашку, обтерла ручником, вынула начатой хлеб из стола и накрыла конец стола скатертью.[2213]

– Что, все уехали у вас из деревни? – спросил Пьер.

– [2214]О-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут нам вот за три двора лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…

В середине неторопливого, складного и ласкового рассказа старухи проголодавшийся Пьер, с особенным аппетитом евший черный теплый хлеб, вдруг услыхал нечеловеческий, пронзительный крик под окном.

– Ох, родные мои милые. Сеня наш что-то. Божий человек. Али его обижают?

Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжа пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.

– Ай, ай, ай. Бу, бу, бу. Ай, ай, ай, – кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо[2215] и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казаки, ударив по лошади, выскакали за околицу. Пьер вернулся к старику.

–[2216] Ох, грехи наши тяжкие, – сказал старик. – Всем, голубчик, пострадать надо, всем пострадать.

– Разбойники, что делают, – говорила старуха. – Чья лошадь-то у тебя, как ты за нее ответ дашь. Ох, ты, мой болезный,– говорила старуха.

Сеня продолжал подпрыгивать и визжать и кидать землею. Старик прокашлялся.

– Божья власть, – проговорил он[2217] и пошел в избу, влез на печь и замолк.

Старуха долго вечером рассказывала Пьеру о деревенских и домашних делах и расспрашивала его, куда ему нужно было итти, и свела его спать в сарай на сено. Юродивый лег вместе с Пьером и тотчас же заснул. Пьер долго не спал. На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.

* № 233 (T. III, ч. 3, гл. VIII).[2218]

– Что, все уехали у вас из деревни? – спросил Пьер.

– О-о-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут дочка моя родная, вот за три двора отдана, лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами…[2219]

Старуха не договорила еще, как на улице послышался нечеловеческий, пронзительный крик.[2220]

– Ох, родные мои, милые![2221] Чтой такое? Сеня никак, – вскрикнула старуха, бросаясь к окну. Пьер выскочил на улицу.

Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.

– Ай, ай, ай… Бу, бу, бу !… Ай, ай!.. – кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.[2222]

На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.[2223]

Пьер[2224] пешком, провожаемый дурачком, уже сумерками вернулся на большую дорогу и дошел до деревни Шелковки.

В Шелковке Пьер нашел знакомого генерала и обратился к нему с жалобой на казаков. Генерал сделал распоряжение об отыскании казаков и предложил Пьеру обед и ночлег[2225] на занимаемом им дворе.

Генерал рассказал Пьеру, что войска так расстроены, что невозможно принять нового сражения, рассказал, что его шурин Курагин умер и что Болконский убит. Пьер слушал и ничего не понимал. Он падал от сна. Но в горнице лечь негде было, и он <пошел>

* № 234 (T. III, ч. 3, гл. X, ХІІ-ХІХ).

V

30-го августа граф Илья Андреич поехал к Растопчину узнать, в каком положении находится дело Москвы.

Граф Растопчин был нездоров, как сказали графу Ростову, и не принял Илью Андреевича, но через адъютанта выслал ему свою, имеющую выйти завтра, афишу. Афиша была следующая:

[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира». T. III, ч. 3, гл. X.]

– Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба?– наивно спросил он у адъютанта.

– Граф был нездоров глазом, —сказал адъютант, улыбаясь,[2226] обращаясь более к другому господину, который был тут в приемной, – и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно, никто не приходил…

Граф Илья Андреич не спрашивал более. По известной всем ограниченности Ильи Андреича вопрос о состоянии здоровья графа Растопчина и о тяжести французов не интересовал его. Из того, что Растопчин не принял его, из тона адъютанта, из всего того, что было написано в афише, он понял только, что дело было плохо, что мешкать нечего и что надо как можно скорее убираться из Москвы. Он поехал домой.

В этот день в отсутствие графа огромный поезд телег с ранеными остановился на Поварской. Раненых везли в гошпиталь.

Девушки, лакеи, ключница, няня, повара, кучера, форейторы, поваренки выбежали в ворота смотреть на раненых. Пети не было дома. Соня, укладывавшаяся в диванной, взглянула на улицу и шепнула праздно ходившей по комнате Наташе, чтобы она не проговорилась графине, которая с Беловой, раскладывая пасьянс, сидела за круглым столом в гостиной.

– Ах, этот Петька проклятый, – проговорила Наташа, ожидавшая брата, и, накинув белый платок на голову, вышла на улицу посмотреть на то, что там делалось.

Дворовые Ростовых окружили одну телегу, бывшая ключница Мавра Кузминишна разговаривала с лежавшим в этой телеге молодым, бледным человеком, вероятно юнкером.

– Что же, у вас, значит, никого и нет в Москве, – говорила Мавра Кузминишна. – Вам бы покойнее где на квартире, чем в гошпиталь…

– Не знаю, позволят ли, – слабым голосом сказал юнкер.

Наташа, слышавшая этот разговор, отошла несколько шагов и, увидав едущего верхом офицера, обратилась к нему.

– Господин офицер, можно раненым у нас в доме остановиться? – спросила она.

Офицер с улыбкой приложил руку к козырьку.

– Pardon, Mademoiselle? – сказал он, не расслышав.

Наташа по-французски повторила свой вопрос.

– О да, конечно, – отвечал офицер, очевидно только занятый удовольствием[2227] французского разговора с хорошенькой барышней.

Наташа передала разрешение офицера Мавре Кузминичне, стоявшей над[2228] юнкером и с жалобным участием разговаривавшей с ним.

Не прошло пяти минут, как юнкера с подводой завернули в двор Ростовых и десятки других телег с ранеными офицерами и юнкерами стали заворачивать в дворы и подъезжать к подъездам домов городских жителей. Наташе, видимо, понравилось это вне обычных условий жизни отношение с новыми людьми. Она всех раненых приглашала в дом.

– Надо все-таки папаше доложить, – сказала Мавра Кузминична.

– Ничего, ничего, я перейду к мама, мы нашу[2229] комнату займем. Сонину.

– Ну, уж вы, барышня, придумаете. Да хошь и в чайную, в холостую, к нянюшке, и то спросить надо.

– Ну, я спрошу.

Наташа побежала в дом, не дождавшись ответа, целуя мать, объявила ей, что она пригласила раненых, и убежала назад в флигеля, распоряжаясь о размещении. Веселые, быстрые шаги ее пробегали по комнатам мимо новых, странных лиц офицеров и юнкеров, которых поместили у них.[2230]

Чувство боязни перед самой собою заставляло ее избегать взгляда на этих людей. Она видела их всех вместе, но ни одного не видала отдельно. Три часа хлопот о постелях, воде, одеколоне, мыле, полотенцах и проч. прошли для нее незаметно.

Когда вернулся граф с афишей Растопчина, Наташа объявила ему о своем распоряжении.

– Что ж, хорошо, пускай их, – сказал граф. – А нам надо завтра уехать и непременно надо.

Петя, вернувшись домой от товарища, с которым он замышлял из ополчения перейти в гусары, рассказывал свои новости.

[Далее от слов: Он говорил, что нынче народ… кончая: народ разбивал бочки в питейной конторе, что так велено близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XIII—XIV.]

Рассказ М-me Schoss еще более увеличил страх домашних Ростовых и их поспешность укладываться.

До 3-го часа утра никто не ложился, и всё выносили из дома и укладывали с фонарями на телеги и в экипажи, но всё еще далеко не было готово. Графиня заснула, и граф отложил отъезд и пошел спать. Петя, не ложившийся спать всю ночь, с раннего утра, увидав шедшие толпы народа, присоединился к ним и пошел на Три Горы, где должно было произойти сражение. Соня, Наташа спали, не раздеваясь, в диванной.

В эту ночь еще нового раненого в коляске провозили через Поварскую, и Мавра Кузминична заворотила его к Ростовым.

– Пожалуйте к нам, пожалуйста. Господа уезжают, весь дом пустой.

– Да что, – отвечал камердинер, – и куда везти-то.

– А что, очень нездоровы?

Камердинер махнул рукой.

– Не чаем довезти.

– Господи Иисусе Христе! – проговорила Мавра Кузминична. – А как фамилия?

– Князя Болконского, – отвечал камердинер, подошел к коляске, заглянул в нее, покачал головой и велел кучеру заворачивать на двор.

Мавра Кузминична предлагала внести раненого в дом.

– Господа ничего не скажут… – говорила она; но надо было избежать подъема на лестницу, и потому князя Андрея внесли во флигель и положили в бывшей комнате M-me Schoss.

VI

Наступил последний день Москвы. Была ясная, веселая, осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах и до полдня еще продолжалось постоянное непонимание того, что ожидает Москву. Прежние отношения между людьми еще держались во всё прежней силе. Даже после полдня, когда не по какому-нибудь объявлению или сигналу, а по таинственному телеграфу народного сознания мгновенно узналось то, что Москва отдается, всё еще оставалось то же.

Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие людей, которого положение не может быть хуже и которое потому прежде всех видит изменение прежних отношений, и цены на предметы. Чернь, то есть толпа фабричных, пьяных дворовых от дурных господ, побросали свои фабрики, заведения и своих помещиков и огромной толпой, в которую заметались чиновники, кутейники и даже господа, вышла на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, пробуя новые условия жизни: грабя кабаки и питейные конторы. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей всё шли, возвышаясь, и цены на бумажки и на громоздкие вещи всё шли, уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извощики вывозили исполу, что за мужицкую лошадь платили 500 рублей, и мебель, зеркала, бронзы отдавали даром.

На страницу:
28 из 50