
Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть вторая
– Что, Тишка? – спросил Денисов.
– Да привел двух, – сказал Тихон. (Денисов понял, что 2 пленных. Он посылал его туда, где стоит парк, разведать.)
– О! Из Шамшева?
– Из Шамшева. Вот тут, у крыльца.
– Что же, много народа?
– Много, да плохой, всех побить можно разом, – сказал Тихон. – Я сразу 3-х взял за околицей.
– Что же 2-х привел?
– Да так, ваше высокоблагородие. – Тихон засмеялся, и Денисов и Петя невольно тоже.
– Что ж 3-й-то где? – смеясь, спросил Денисов.
– Да так, ты, ваше высокоблагородие, не серчай, так.....
– Да что так?
– Да так, плохенькая такая на нем[871] одежонка… – Он замолчал.
– Ну так что ж?
– Да что ж его водить-то, так – босой.
– Ну, ладно, ступай, я сейчас выйду к ним.
Тихон ушел, и вслед за ним в комнату вошел Долохов, прискакавший за 15 верст к Денисову всё с тем же, чем занят был и Денисов – желанием отвести его от депо и самому взять его. Долохов поговорил с Тихоновыми пленными и вошел в комнату. Долохов был одет просто, в военный гвардейский сюртук без эполет и в бальные щегольские ботфорты.
– Что же это мы стоим, моря караулим? – заговорил Долохов, подавая руки Денисову и Пете. – Что же ты не возьмешь их из Ртищева, ведь там 300 пленных наших, – говорил он.
– Да я жду помощи на депо напасть.
– Э, вздор, депо не возьмешь, там 8 бат[альонов] пехоты, спроси-ка, вот твой привел.
Денисов засмеялся. – Ну, понимаем, понимаем вас, – сказал он.– Хочешь пуншу?
– Нет, не хочу, а вот что: у тебя пленных набралось много, дай мне человек 10, мне натравить молодых казачков надо.
Денисов покачал головой.
– Что ж ты не бьешь их? – просто спросил Долохов. – Вот нежности…
Долохов обманул всех, и 2-х генералов, и Денисова; он, не дожидаясь никого, напал на другой день на депо[872] и, разумеется, взял всё то, что только дожидалось случая отдаться.
–
Pierre находился в этом депо в числе пленных. С первого перехода от Москвы с него сняли валенки, и есть им ничего не давали, кроме лошадиного мяса с порохом. Ночевали они под открытым небом. Становились заморозки.
На 2-м переходе Pierre почувствовал страшную боль в ногах и увидал, что они растрескались. Он шел, невольно припадая на одну ногу, и с этого времени почти все его силы души, вся его способность наблюдения сосредоточилась на этих ногах и этой боли. Он забыл[873] счет времени, забыл место, забывал свои опасения и надежды, он желал не думать о ней, думал только о этой боли. Когда и где это было, он не помнил, но одно событие поразило его: за повозками, в которых везли картины, и каретами, из которых одну он узнал свою, это принадлежало, как ему сказали, au prince d’Ettingen,[874] шли они, пленные.
Подле Pierr’а шел старый солдат, тот самый, который научил его подвязывать ноги и мазать их. Справа от Pierr’а шел солдат, француз молодой, с острым носом и черными, круглыми глазами. Старый русский солдат стал хрипеть и просился отдохнуть.
– Avancez![875] – кричал сзади caporal.
Pierre повел его под руку, сам хромая. У солдата болел живот. Он был желт.
– Dites lui vous autres, – сказал француз, – qui comprenez là bas, dites lui qu’on ne laisse personne en arrière. Il y a ordre de fusiller ceux qui restent.[876]
P[eirre] сказал это солдату.
– Один конец, – сказал солдат и упал назад, крестясь. – Прощайте, православные, – говорил он, крестясь и кланяясь. И, как корабль, уносила всё дальше и дальше Pierr’а окружавшая его толпа. А серый старик сидел на грязной дороге и всё кланялся. Pierre смотрел на старика и услыхал повелительный крик сержанта на того рядового с в[острым] н[осом], который шел справа.
– Исполняйте приказ, – крикнул сержант и толкнул за плечо молодого солдата. Солдат побежал сердито назад. Дорога за березками заворотила, и Pierre, оглядываясь, видел только дым выстрела, и потом бледный солдат и испуганный,[877] как будто он увидал привидение, прибежал и, ни на кого не глядя, пошел[878] на своем месте. Старика пристрелили, и так пристреливали многих из толпы в 200 человек, шедших с Pierr’ом. Но, как ни ужасно это было, Pierre не обвинял их. Им самим было так дурно, что едва ли бы некоторые не согласились быть на месте солдата. Лихорадочные, щелкая зубами, садились на краю дороги и оставались. Все разговоры, которые он слышал, шли о том, что положение их безвыходно, что они погибли, что стоит только казакам броситься, и ничего не останется. Несколько раз всё бросалось бежать от вида казака и иногда просто от ошибки. Pierre видел, как ели сырое лошадиное мясо. Но всё это Pierre видел, как во сне. Всё внимание его постоянно было направлено на свои больные ноги, но он всё шел, сам удивляясь себе и этой усиливаемости страдания и сносности страдания, вложенного в человека. Почти каждый вечер он говорил: «нынче кончено» и на другой день опять шел. Общее впечатление деморализации войск отразилось, как во сне, на Pierr’е во время этих переходов, число которых он не знал, но впечатление вдруг сгруппировалось в весьма простом в сущности, но его весьма поразившем, случае. На одном из переходов шли, жалуясь, около него три француза; вдруг послышались слова: «l’Empereur», всё подбодрилось, вытянулось, сдвинулось с дороги, и предшествуемая конвоем, шибко проехала карета, остановилась немного впереди. Генерал у окна, выслушав что-то, снял шляпу. Раздались отчаянно счастливые крики: – Vive l’Empereur! – и карета [проехала].
– Qu’a t’il dit?
– L’Empereur, l’Empereur,[879] – слышались со всех сторон ожившие голоса. Как будто и не было страдания. – En voila un qui. C’est un gaillard. Oh! le p[etit] c[aporal] qui ne se lesse pas marcher sur le pied,[880] – слышались восторженные, уверенные голоса. А всё было то же: тот же холод, голод и труд бесцельный, жестокий, и тот же страх, который не оставлял войска.
Ввечеру одного дня Pierr’а, которого все-таки отличали от других, офицеры пустили его к костру, и, угревшись, Pierre заснул. Спасение Pierr’а в эти тяжелые минуты была способность сильного, глубокого сна. Вдруг его разбудили. Но он потом не знал, было ли то наяву или во сне, что он видел. Его разбудили, и он увидал у костра французского офицера с знакомым, мало, что знакомым, но близким, с которым имел задушевные дела, лицом. Да, это был Долохов, но в форме французского улана. Он говорил с офицерами на отличном французском языке, рассказывая, как его послали отыскивать депо и он заехал навыворот. Он жаловался на беспорядок, и французский офицер вторил ему и рассказывал то, что Долохов, казалось, не слушал. Увидев поднявшуюся курчавую голову Pierr’а, Долохов не удивился, но слегка улыбнулся (по этой улыбке не могло быть сомнения – это был он) и небрежно спросил, указывая на Pierr’а: – [881] Cosaque? Ему ответили. Долохов закурил трубку и раскланялся с офицерами. Bonne nuit, messieurs.[882] – Он сел на лошадь и поехал. Pierre всё смотрел на него. Ночь была месячная, и далеко видно. Pierre видел с ужасом, но с утешением, что это сон, как он подъехал к часовым цепи и что-то говорил. «Слава богу, благополучно проехал», подумал Pierre, но в это время Долохов вдруг повернул назад и рысью подъехал к костру. Его улыбающееся, красивое лицо видно было в свете огня.
– Tiens, j’oublie, – он держал записку карандашом, – est ce qulqu’un de vous ne peut pas me dire ce qui veut dire en Russe:[883] Безухой,[884] будь готов с пленными, завтра я вас отобью. – И, не дожидаясь ответа, он повернул лошадь и поскакал.
– Arretez![885] – крикнули офицеры, в цепи раздались выстрелы, но Pierre видел, как Долохов ускакал за цепь и скрылся в темноте.
На другой день была дневка в Шамшеве, и, действительно, ввечеру послышались выстрелы, мимо Pierr’а пробежали французы, и[886] первый вскакал в деревню Долохов. Навстречу ему бежал офицер с парламентерским белым платком. Французы сдались. Когда Pierre подошел к Долохову, он, сам не зная отчего, зарыдал в первый раз за время своего плена. Солдаты и казаки окружили Безухова и надавали ему платья и свели ночевать в избу, в которой ночевал генерал французский, а теперь Долохов. На другой день пленные проходили мимо подбоченившегося Долохова, громко болтая.
– Enfin d’une manière ou d’autre l’Empereur…[887] – сливались голоса.
Долохов строго смотрел на них, прекращая их говор словами: – Filez, filez........[888]
Pierr’а направили в Тамбов, и, проезжая через город Козлов, 1-ый не тронутый войной, который он видел за два месяца, Pierre во второй раз заплакал от радости, увидав народ, идущий в церковь, нищих, калачника и купчиху в лиловом платочке и лисьей шубе, самодовольно, мирно переваливающуюся на паперти. Pierre никогда в жизни не забывал этого. В Козлове[889] Pierre нашел одно из писем Андрея, везде искавшего его, нашел деньги, дождался людей и вещей, и в конце октября он приехал в Тамбов.[890]
Князя Андрея уже не было там, он опять поехал в армию и догнал ее у Вильны.
–
Одно из 1-х лиц, которое он встретил там, был Nicolas. Nicolas, увидав Андрея, покраснел и страстно бросился обнимать его. Андрей понял, что это было больше, чем дружба.
– Я – счастливейший человек, – сказал Nicolas, – вот письмо от Marie, она обещает быть моею. А я приехал в штаб, чтобы проситься на 28 дней в отпуск: я два раза ранен, не выходя из фронта. А еще жду брата Петю, который партизанит с Денисовым.
Андрей пошел на квартиру Nicolas, и там долго обо всем рассказывалось друг другу. Андрей был твердо намерен проситься опять и только в полк. К вечеру приехал и Петя, не умолкая рассказывающий о славе России и Васьки Денисова, завоевавшего целый город, наказывавшего поляков, облагодетельствовавшего жидов, принимавшего депутации и заключавшего мир.
– У нас геройская фаланга. У нас – Тихон. – Он и слышать не хотел ни о какой другой службе. Но, к несчастью, это самое завоевание города, которым так счастлив был Петр, не понравилось немцу генералу, желавшему тоже завоевать этот город, и так как Денисов был под командой немца, то немец распек Денисова и отставил его от его геройской партии. Впрочем, это узнал Петя после, теперь же он был в полном: восторге и, не умолкая, рассказывал о том, как Наполеона прогнали, каковы мы – русские, и как особенно у нас – все герои…
Андрей и Nicolas радовались на Петю и заставляли его рассказывать. Утром оба новые родные пошли вместе к фельдмаршалу[891] просить каждый своего, и фельдмаршал был особенно милостив и согласился на то и на другое, но, видимо, хотел еще поласкать Андрея, но не успел, потому что в гостиную вошла панна Пшевоса[?] с дочерью, крестницей Кутузова. Когда он был губернатором в Вильне, пани была хорошенькой девочкой, и Кутузов, сузив глаза, пошел к ней навстречу и, взяв за щеки, поцеловал ее. Князь Андрей дернул за полу Nicolas и повел его вон.
– Будьте на смотру оба, – сказал Кутузов им в дверь.
– Слушаю, ваша светлость.
На другой день был смотр; после церемониального марша Кутузов подошел к гвардии и поздравил все войска с победой.[892]
– Из 500 [тысяч] нет никого, и Наполеон бежал. Благодарю вас, бог помог мне. Ты, Бонапарт, волк, ты сер, а я, брат, сед, – и Кутузов при этом снял свою без козырька фуражку с белой головы и нагнул волосами к фрунту эту голову....
– Ураа, аааа – загремело 100 тысяч голосов, и Кутузов, захлебываясь от слез, стал доставать платок. Nicolas стоял в свите между братом и князем Андреем. Петя орал неистово «ура», и слезы радости и гордости текли по его пухлым, детским щекам. Князь Андрей чуть заметно добродушно, насмешливо улыбался.
– Петруша, уж перестали, – сказал Nicolas.
– Что мне за дело, я умру от восторга, – кричал Петя и, взглянув на князя Андрея с его улыбкой, замолчал и остался недоволен своим будущим сватом.
–
Обе сватьбы сыграны были в один день в Отрадном, которое вновь оживилось и зацвело. Nicolas[893] уехал в полк и с полком вошел в Париж, где он вновь сошелся с Андреем.[894]
Во время их отсутствия Pierre, Наташа, графиня (теперь) Марья с племянником, старик, старуха и Соня прожили всё лето и зиму 13 года в Отрадном и там дождались возвращения Nicolas и Андрея.
Конец.–
* № 184 (рук. № 91. T. III, ч. 2, гл. VІII-ХІV).[895]
Богучарово[896] не вполне хорошо было выбрано убежищем от французов. Правда, что здоровье старого князя было так слабо, что он не доехал бы до Москвы.[897]
Князь в Богучарове, несмотря на помощь доктора, оставался более двух недель всё в том же положении. Уж поговаривали о французах, в окрестностях показывались французы, и у соседа в 25 верстах, Дмитрия Михайловича Телянина, стоял полк французских драгун.[898]
Но князь ничего этого не понимал, доктор сказал, что нельзя ехать в таком положении.
На[899] третьей ночи после приезда в Богучарово князь лежал, как и прежние дни, в кабинете князя Андрея. Княжна Марья ночевала в соседней комнате. Всю ночь она не спала и слышала его кряхтенье и[900] ворочанье с помощью доктора и Тихона, но она не смела войти к нему. Она не смела потому, что[901] все эти дни, как только наступал вечер, князь выказывал признаки раздражения и знаками выгонял ее, приговаривая: «Спать… хорошо мне…» Днем он допускал ее и левой здоровой рукой держал и жал ее за руку и беспокоился до тех пор, пока что-нибудь не напоминало ему о том, что его выгнало из Лысых Гор. Тогда, несмотря ни на какие средства доктора, он начинал кричать, хрипеть и метаться.[902] Он, видимо, очень страдал и физически и нравственно. Княжна страдала не меньше его. Надежды на исцеление не было.
Он мучался.......... «Не лучше ли был бы конец, совсем конец», иногда думала княжна Марья. И, странно сказать,[903] она[904] день и ночь, почти без сна следила за ним, и часто она следила за ним не затем, чтобы найти признаки облегчения, но следила, желая найти признаки приближения к концу, к великому горю, но к успокоению.
После 4-й бессонной ночи, проведенной в напряжении слуха, в сухом ожидании и страхе у его двери (княжна Марья не плакала и удивлялась самой себе, что она не могла плакать), она утром вошла в его комнату. Он лежал высоко на спине с своими маленькими костлявыми ручками на одеяле и уставленными прямо глазами. Она подошла и поцеловала его руку; левая рука сжала ее и[905] так, что видно было, долго не хотел ее выпустить.
– Как вы провели ночь? – спросила она.
Он начал говорить (что ужаснее всего было княжне Марье), с комическим трудом ворочая язык. Он говорил лучше нынче, но лицо его похоже стало на птичье лицо и очень измельчало чертами, как будто ссохлось или растаяло.
–[906] Ужасную ночь провел, – выговорил он.
– Отчего, mon père? Что особенно вас мучало?
– Мысли! Погибла Россия… – он зарыдал.
Княжна Марья, боясь, что он опять озлобится при этом воспоминании, спешила навести его на другой предмет.
– Да, я слышала, как вы ворочались, как Тихон… – сказала она.
Но он нынче не озлобился, как прежде, при воспоминании <об>[907] французах, напротив, он был кроток, и это[908] поразило княжну Марью.[909]
– Теперь конец, – сказал он и, помолчав:
– Не спала ты?
Княжна Марья отрицательно покачала головой; невольно подчиняясь отцу, она теперь так же, как он говорил, старалась говорить больше знаками и как будто тоже с трудом ворочая язык.
– Нет, я всё слышала, – сказала она.
–[910] Душенька (<друг> или дружок, – княжна Марья не могла разобрать, но да, как ни странно это было, это наверно по выражению его взгляда было нежное, ласкающее слово), зачем не пришла ко мне?
Он опять зарыдал. К княжне Марье вдруг воротилась способность слез.[911] Она нагнулась к его груди и зарыдала, он пожал ее руку и замахал головой, чтоб она шла к двери.
– Не послать ли за священником? – сказал шопотом Т[ихон].
– Да, да.
Княжна Марья обратилась к нему. Она еще ничего не успела сказать, как он проговорил:
– Священника, да.
Княжна Марья вышла, послала за священником и побежала в сад. Был[912] жаркий августовский день, тот самый, в который князь Андрей заезжал в Лысые Горы. Она выбежала в сад и, рыдая, побежала вниз, к пруду по молодым, засаженным князем Андреем липовым дорожкам.
«Да, я, я, я, я желала его смерти. Да, я желала. Вот она пришла. Радуйся. Пришла (я знаю), радуйся, ты будешь покойна....»,[913] думала княжна Марья, падая на засохшую траву и руками давя грудь, из которой судорожно вырывались рыдания. Но надо было итти назад.[914] Она облила водой голову и вошла в большое крыльцо. Священник при ней вошел в его комнату. Она выходила и вернулась, когда ему утирали рот. Он смотрел на нее. Когда священник ушел, он опять указал княжне Марье дверь и закрыл глаза. Она вышла в столовую. На столе был накрыт завтрак. Княжна Марья подошла к его двери. Он кряхтел. Она вернулась в столовую, подошла к столу, села и положила себе на тарелку котлету с картофелем и стала есть и пить воду. —
Тихон вошел в дверь и поманил ее.
Тихон неестественно улыбался. Он, видно, что-то хотел скрыть этой улыбкой.[915]
– Зовут, – сказал он.
Княжна Марья, не торопясь, дожевывая котлету, подошла к двери. Она остановилась у двери, чтобы проглотить и отереть рот, наконец взялась за ручку, скрипнула и отворила. Он лежал всё так же, только лицо его еще больше растаяло. Он поглядел на нее так, что видно было, он ждал ее. И рука его ждала ее руки. Она схватилась за нее… Сначала это была его рука, это было его лицо, но через несколько минут не только это было не его лицо, которое лежало на подушках, и не его рука, которая держала ее, но это было что-то чуждое, страшное и враждебное.[916] И эта перемена вдруг произошла в княжне Марье в ту минуту, как доктор, не ступая более на ципочки, а всей [ступней[917]] подошел к окну и поднял стору. Был уже вечер. «Вероятно я более 2-х часов сидела тут», – подумала княжна Марья.[918] – Нет, не может быть, чего мне страшно? Это – он. Она поднялась и поцеловала его[919] лоб. Он был холоден.[920] «Нет, нет его больше. Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, какая-то страшная, ужасающая тайна....»
[921]В присутствии доктора и Тихона женщины обмыли[922] то, что был он,[923] повязали голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги, одели в мундир с орденами и положили на стол под парчой в гостиной. Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной толпился народ, чужой и свой, с остановившимися глазами, крестился и заботился о ельнике, который насыпали по полу, о парче, о свечах, о венчике....
Княжна Марья сидела с уставленными прямо сухими глазами на сундуке в своей комнате, бывшей спальне князя Андрея, и с ужасом думала о том, что она желала этого....
М-llе Bourienne, не показывавшаяся до того времени и жившая в доме прикащика, опять пришла в дом, и княжна Марья слышала ее рыданья, слова bienfaiteur[924] и видела, как она с испуганным лицом, глядя на него, по-католически всей рукой крестилась на панафидах.[925]
На похороны приехало много народа:[926] исправник, соседи, даже незнакомые, желавшие отдать честь праху генерал-аншефа. В числе этих соседей был и Телянин.[927] Капитан-исправник почтительно сообщил княжне Марье, что опасно оставаться далее и надо поспешно уезжать, потому что в уезде показываются французские мародеры, но княжна Марья решительно не поняла его. В числе собравшихся на похороны был и Алпатыч, приехавший в тот же день из Лысых Гор. Княжне Марье в эти минуты горя утешительнее всего было видеть Алпатыча и Тихона, двух людей, бывших ближе других к покойнику, больше других страдавших от него и больше всех убитых горем. Особенно Алпатыч с своим подражанием манерам старого князя более всего трогал ее. Он стоял во время службы прямо держась, нахмурясь, с своей рукой за пазухой, видимо желая соблюсти почтительно представительность, и вдруг лицо его падало, как будто обрывались пружинки, поддерживающие его, и он, как женщина, трясясь головой, начинал рыдать. И зажженный Смоленск, и разоренные Лысые Горы, занятые французскими драгунами, и минутный приезд князя Андрея, и теперь смерть его – всё последовало так скоро одно за другим и всё после ровной, торжественной, 30-летней жизни, что иногда Алпатыч чувствовал, как рассудок его начинал теряться. Одно, что поддерживало его силы, это была княжна, на которую он не мог смотреть (он отворачивался от нее). Он чувствовал, что для нее – он необходим и необходима вся его твердость. Как только вернулись с кладбища и княжна Марья увидала тот опроставшийся кабинет, где он лежал больной, и ту опроставшуюся залу, где он лежал мертвый, она[928] почувствовала в первый раз, как это всегда бывает, и всю тяжесть, всё значение утраты и вместе с тем требования жизни, не остановившейся, несмотря на то, что его уже не было. Гости собрались за поминками. Алпатыч тихо отворил дверь и вошел к княжне Марье.[929]
Несколько раз в продолжение этого утра княжна Марья начинала плакать и останавливалась, принималась за какое-нибудь дело и бросала его. В ту минуту, как вошел Алпатыч, она решилась прочесть, наконец, письмо, которое перед похоронами с почты привез ей Алпатыч. Оно было от Жюли и его-то и читала княжна Марья. Жюли писала из Москвы, где она жила одна с матерью, так как муж ее был в армии. Письмо, первое из сотен, которые получала княжна Марья, было писано по-русски и всё наполнено военными новостями и патриотическими фразами.
«Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, – писала Жюли, – потому что я[930] имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать говорить....[931] Мы в Москве все восторженны через энтузиазм к нашему обожаемому императору. Бедный муж мой переносит труды и голод в жидовских корчмах, но новости, которые я имею, еще более воодушевляют меня.
Вы слышали, верно, о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: погибну с ними, но не поколеблемся. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись. Мы проводим время, как можем, но на войне, как на войне. Княгиня Алина и Sophie сидят со мной целые дни, и мы, несчастные вдовы живых мужей, за корпией делаем прекрасные разговоры, только вас, мой друг не достает» и т. д.
Княжна Марья знала по-русски не лучше своего друга Жюли, но русское чутье говорило ей, что что-то не так в этом письме. Она перестала его читать и думала о том, когда вошел Алпатыч. Увидав его, рыданья опять подступили ей к горлу.
Несколько раз она поднималась,[932] удерживая слезы, против него, ожидая, что он скажет, несколько раз он, хмурясь, прокашливался, желая начать, и[933] всякий раз они оба не удерживались и начинали рыдать.
Наконец Алпатыч собрался с силами.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что по наблюдениям моим опасность пребывания в здешнем имении становится настоятельнее, и я бы предложил вашему сиятельству ехать в столицу.
Княжна Марья посмотрела на него.[934]
– Ах, дай мне опомниться.
– Необходимо потому, ваше сиятельство.
– Ну, делай, как знаешь. Я поеду, я сделаю всё, что ты скажешь.
– Слушаю-с. Я сделаю распоряжения и вечером приду за приказаниями, ваше сиятельство.
Алпатыч ушел и, призвав старосту Дронушку, отдал ему приказание о приготовлении 20 подвод для подъема вещей из дома и княжниных постелей и девушек. —
Имение Богучарово было всегда заглазное[935] до поселения в нем князя Андрея, и мужики Богучаровские имели совсем другой характер от Лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, более грубой, и нравами, и недоверием, и недоброжелательством к помещикам. Они назывались в Лысых Горах степными, и их хвалил старый князь за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их пьянство и грубость.[936] Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея[937] с его нововведениями – больницы, школы – и облегчением оброка, как и всегда было и будет, только усилило в них их[938] недоверчивость к помещикам. Между[939] ними ходили толки то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то,[940] то о присяге Павлу Петровичу в 1796 году, про которую помнили многие, говоря, что тогда еще воля выходила, да господа отняли.
Лет 30 Богучаровым управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой и который всякий год после поездки в Вязьму на ярмарку привозил оттуда вяземские пряники. Княжна Марья еще с детства помнила его, и впечатление Дронушки, высокого, красивого, худого, с римским носом и с выражением необыкновенной твердости во всей фигуре мужика, соединялось в ней с приятным впечатлением пряников. Дронушка был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до 60—70 лет без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и поворотливые в 60 лет, как и в 30.[941]