
Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 14. Война и мир. Черновые редакции и варианты. Часть вторая
Так, у Анны Павловны 26 августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного....,[768] посылавшего государю образ Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. Он читывал еще у импер[атрицы]. И искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, лавируя между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова, совершенно независимо от их значения, то есть что совершенно всё равно было, на какое слово попадало завывание, на какое ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. Было собрано много народа и таких, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить. <Пока> Анна Павловна еще не видела в гостиной всех, кого нужно было, и потому заводила общие разговоры.
На одном конце говорили о Hélène,[769] рассказывали с соболезнованием о ее болезни. Она выкинула, и доктора отчаивались в ее излечении.[770] Злые языки говорили, что странно ей выкинуть теперь, когда она 9 месяцев, как в разлуке с мужем.
– Ну, это положим, – говорил другой, – это – секрет комедии. – Он назвал очень важное лицо, находящееся <теперь>[771] в армии, – но дело в том, что скандальная хроника говорит, что она и этому лицу не осталась верна и что неожиданное возвращение и приезд, когда l’autre un petit housard[772] был тут, б[ыли] причиной ее испуга.
– Жалко. Необыкновенно умная женщина.[773]
– Ах, вы о бедной графине говорите, – сказала, подходя, Анна Павловна. – Ах, как мне ее жаль. Мало, что умная женщина, какое сердце! И как необыкновенно она сформировалась. Мы с ней много спорили, но я не могу не любить ее. Неужели нет надежды! Это ужасно. Ненужные люди живут, а цвет нашего общества… – Она не договорила и обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, сбираясь распустить ее, чтобы сказать un mot,[774] говорил об австрийцах.
– Je trouve que c’est charmant,[775] – говорил он про сообщение, при котором отосланы в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном (le héros de Pétropol).[776]
– Как, как это? – обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчанье для услышания mot, которое она уж знала.
– L’Empereur renvoie les drapeaux autrichiens, – сказал Билибин, – drapeaux amis et égarés qu’il a trouvé hors de la route,[777] – докончил Билибин, распуская кожу.
– Charmant, charmant. Ах, иди Га-га [?], – сказал князь Василий, но в это время уж вошло то недостаточно патриотическое лицо, которое ждала для обращения Анна Павловна, и она, пригласив князя Василия к столу и поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Всё замолкло.
– Всемилостивейший государь император, – строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал.[778]
– Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим, приемлет Христа своего, – вдруг ударил он на слове своего, – яко мать во объятия усердных сынов своих, и, сквозь возникающую мглу провидя блистательную славу твоей державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый! – взвыл он и оглянул всех.
Билибин рассматривал внимательно свои ногти, многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты. Анна Павловна повторяла уже вперед, как старушка перед причастием: «Пусть наглый и дерзкий Голиаф…»
– Charmant ! Quelle force ![779] – послышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и[780] делали различные предположения о исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.
– Vous verrez,[781] – сказала Анна Павловна, – что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.
Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день во время молебствия во дворце, по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова,[782] [который] писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более его, что он пишет второпях c поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же по выходе из храма была воздана Творцу благодарность за его помощь и за победу.
Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе всё утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Вдали от дел и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы[783] события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так теперь главная радость заключалась в том, что мы победили, и известие об этой победе пришлось именно в день рождения государя. Это было, как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион и Кутайсов. Тоже и печальная сторона событий невольно в здешнем петербургском мире сгруппировалась около одного события – смерти Кутайсова. Его все знали. Государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:
– Как удивительно случилось! В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!
– Что я вам говорил про Кутузова, – говорил князь Василий с гордостью пророка.
Но на другой день не получилось известий из армии, и общий голос стал беспокоиться, а придворные страдать за страдание неизвестности государя.
– Каково положение государя! – говорили все. Упрекали Кутузова, и князь Василий уже помалкивал о своем protégé.[784] Кроме того, к вечеру этого дня присоединилось еще печальное городское событие: узнали, что Hélène скоропостижно умерла, и на 3-й день общий разговор был уже о трех печальных событиях: неизвестность государя, смерть Кутайсова и смерть Hélène. Наконец приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий, во время visites de condoléance,[785] которые ему делали, говорил (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), говорил, что чего же хотели от слепого и de mauvaises moeurs[786] старика.
Наконец приехал Мишо француз к государю и имел с ним знаменитый разговор, в котором, сделав государю jeu de mots,[787] состоящее в том, что он оставил русских в страхе, но страхе не боязни французов, а боязни, чтобы государь не заключил мира, он вызвал государя на выражение знаменитых слов, заключающихся в том, что государь готов отпустить бороду до сих пор и есть один картофель из всех овощей, а не заключать мира.
–
[788]1-го октября в Покров на Девичьем Поле звонили в монастырские колокола, но звонили не по-русскому. Pierre вышел из шалаша, построенного на Девичьем Поле, и поглядел на колокольню. Это звонили два французские улана.[789]
– Каршо? – спросил улан у Pierr’а.
– Нет, скверно, – сказал Pierre и по-французски прибавил, что звонить надо умеючи.
– Tiens il parle le français cet homme, dites donc.[790]
Но часовой, стоявший y балагана, проходя мимо него с ружьем, сказал, не поворачиваясь: rentres.[791] И Pierre вошел назад в балаган, где кругом стен сидели и лежали человек 15 русских пленных.
– Дядинька, – сказал ему мальчик 5-летний, толкая его за ногу, – пусти.
Pierre поднял ногу. Он наступил нечаянно на[792] тряпку, которую разостлал мальчик. Pierre поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых, чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену – солдата веревочкой на щиколках. Pierre поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Pierr’у большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Pierre прикрыл его шинелью. А другому старику, видно чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Pierre сказал:
– Что, Миха[ил] Онуф[риевич], пошло на лад?
– Да что, и руки отнимаются.
– Э, ничего, всё пройдет – мука будет, – сказал Pierre, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, принялся зарезывать свою будущую куклу.
Мальчик подошел к нему. Pierre вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
Pierre не видал себя давно в зеркало и, ежели бы увидел, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился.
Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, он, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была[793] свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская вероятно, как гусарский ментик в накидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколок, и замозоленные босые ноги, на которые он всё время радостно поглядывал.
В этот месяц плена в Москве Pierre много пережил. Много пострадал, как[794] казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И всё, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, и сапоги, и чулки и переменять нужно, а вот босиком и легче, и поворотливее, и приятнее. По крайней мере знаю, что это мои ноги. Pierre испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастии, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души. Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило[795] оттого, что в 1-й раз в жизни он лишился полной свободы и излишества, которыми он пользовался всю жизнь – никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; 2) ему было чего желать, 3) он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом, 4) потому что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя, 5) и главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда он думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.
В часовне он пробыл 5 часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что всё горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, закричал:
– Коли хотите сжечь меня живого, так так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.
Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его и, присоединив к другим, повели через город на П[окровскую] г[ауптвахту?]. Потом его два раза водили в какой-то дом, где его допрашивали о его участии в пожарах[796] и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву.
Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Pierr’а пристально и сказал:
– Я знаю этого человека, я видал его, расстрелять.
Pierre похолодел и по-французски заговорил:
– Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.
– А, вот он говорит по-французски, — сказал Даву и еще раз посмотрел на Pierr’а.
Они[797] на минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Pierr’а. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети[798] человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, что они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Pierre понял в различии этого 2-го взгляда от 1-го свое спасение. В 1-м взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались №-ами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву застрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.
– Почему вы не сказали, что знаете наш язык?[799]
– Я не нашел нужным.
– Вы не то, что говорите.
– Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.
В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Pierr’а на экзекуцию. Это было сказано неясно. Pierre чувствовал, что можно было[800] понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.
– Да, да, – сказал Даву.
Но что «да», Pierre не знал.
Его два часовые привели к[801] реке.[802] Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине 5 человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Pierre близко остановился подле них. Командир взвода спросил грустно:
– И этого тоже? – слегка взглянув на Pierr’а. (Pierr’у непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)
– Нет, – сказал адъютант, – только присутствовать.
И они шопотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.
Pierre всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение – он сейчас по лицам и фигурам узнал, что и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Pierr’a: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой черный, мохнатый и мускулистый с приплюснутым носом, 3-й был фабричный, желтый, худой малый лет 18, в халате. 4-й был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. 5-й либо чиновник, либо дворовый, лет 45, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
Pierre слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе[803] подошел к столбу и прочел по-французски и русски приговор. Колодники смотрели вокруг к себе молча разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один всё крестился, другой чесал спину и складывал впереди перед животом сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза и выбежали стрелки – 12 человек. Pierre отвернулся, чтобы не видеть. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Pierre решился опять не смотреть, но опять как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидел то же: дым, кровь, бледные, испуганные лица и дрожащие руки.
Pierre оглядывался, тяжело дыша, и волнение его еще более усиливалось тем, что вокруг себя на лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров – всех без исключения он читал больший испуг, ужас и борьбу, чем на своем лице.
«Да кто же это делает наконец? – думал Pierre. – Даже и Даву, и тот, я видел, пожалел меня и эти все страдают так же, как и я».
– Tirailleurs du 86-me, en avant![804] – прокричал кто-то. Повели 5-го. Это был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и закричал диким голосом, но его схватили за руки, и он вдруг замолк. Он[805] как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что сказал ему охвативший его ужас, что невозможно, чтобы его убили. Он пошел так же, как и другие, подстреленным зверем оглядываясь вокруг себя[806] блестящими глазами. Pierre уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом 5-м убийстве дошло до высшей степени. Так же, как и другие, этот 5-й казался спокоен,[807] неся в руке шапку, запахивая халат, шагая ровно, и только глядел – спрашивая. Когда стали ему завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, видно резал ему, потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и неловко ему было, так он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Pierre[808] всё так же пожирал его глазами, не упуская ни малейшего движения. Должно быть, послышалась команда, после команды выстрелы 12 ружей, но никто, как после он узнал, ни он сам не слыхали ни малейшего звука от выстрела, видели только, как опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в 2-х местах и как самые веревки от тяжести повисшего тела распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, повис. Кто-то крикнул, подбежали к нему бледные лица. У одного тряслась челюсть, когда он его отвязывал, и потащили его страшно, неловко, торопливо за столб и стали сталкивать в яму, как преступники, скрывающие следы своего преступления. Pierre заглянул в яму и видел, что фабричный лежал там колени кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно и равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на это плечо. Часовой сердито, злобно и болезненно крикнул на Pierr’а, чтоб он вернулся. Послышались шаги уходивших. 12 человек стрелков[809] примыкали к ним бегом в то время, как роты проходили. Уже присоединились к своим местам, но один молодой, белокурый солдат, стрелок в кивере, свалившемся назад, бессильно спустив ружье, с разинутым ртом и ужасом раскрытыми глазами стоял еще против ямы, с того места, с которого он стрелял, и, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтоб поддержать свое падающее тело. Он бы упал, ежели бы caporal[810] не выбежал из рядов и, не схватив его за плечо, не втащил в роту.
Все стали расходиться с опущенными головами и пристыженными лицами. – Ça leur apprendra à incendier,[811] – сказал кто-то, но Pierre видел, что он сказал это только так, чтоб похрабриться, но что он точно так же, как другие, был ужаснут и огорчен, и пристыжен тем, что было сделано.[812]
С этого дня Pierr’а содержали в плену. Сначала ему было дано особое помещение и его хорошо кормили, но потом в конце сентября его перевели в общий балаган и, видимо, про него забыли.
Тут в общем балагане Pierre роздал другим все свои вещи и сапоги и[813] жил, ожидая спасения, в том положении, в котором и находился теперь, 1-го октября. Ничего особенного Pierre не делал здесь, но невольно сделалось между всеми пленными, что, как только кому-нибудь было плохо, как только все хотели предпринять что-нибудь, все обращались к Pierr’у. Кроме того, что Pierre говорил по-французски и по-немецки (были караулы и баварские), кроме того, что он был ужасно силен, кроме того, что он, – никто не знал почему, ни пленные, ни сам он, ни французы, – пользовался большим уважением даже от французов; его звали le grand chevelu.[814] Не было человека из его товарищей, который бы не был ему обязан чем-нибудь: тому он помог работать, тому отдал платье, того развеселил, за того похлопотал у французов. Главное же его достоинство состояло в том, что он всегда был ровен и весел.
Не дострогав еще свою палочку, Pierre лег в свой угол и задремал. Только что он задремал, как за дверью послышался голос:
– Un grand gaillard. Nous l’appelons le grand chevelu, ça doit être votre homme, capitain.[815]
– Voyons faites voir, caporal,[816] – сказал нежный женский голос. И, нагибаясь, вошел капрал и офицер, маленький красавчик брюнет с прелестными, полузакрытыми, меланхолическими глазами. Это был Пончини, тайный друг Pierr’а. Он узнал о плене и положении Pierr’а и, наконец, добрался до него. У Пончини был сверток, который нес солдат. Пончини подошел,[817] оглядывая пленных, к Pierr’у и, тяжело вздохнув, кивнул головой капралу и стал будить Pierr’а. Как только Pierre проснулся, выражение нежного сострадания, бывшее на лице Пончини, вдруг исчезло, он, видимо, боялся этим оскорбить его. Он весело обнял его и поцеловал.
– Enfin je vous retrouve, mon cher Pilade,[818] – сказал он.
– Bravo! – закричал Pierre, вскакивая и, взяв под руку Пончини, с тем самоуверенным приемом, с которым хаживал по балам, стал ходить с ним по комнатам.
– Ну, как не дать мне знать? – упрекал Пончини. – Это ужасно, – положение, в котором вы находитесь. Я потерял вас из вида, я искал. Где, что вы делали?
Pierre весело рассказал свои похождения, свое свидание с Даву и расстреляние, на котором он присутствовал. Пончини бледнел, слушая его. И останавливался, жал его руку и целовал его, как женщина или как красавец, которым он и был и который знал, что поцелуй его всегда награда.
– Но надо это кончить, – говорил он. – Это ужасно. – Пончини посмотрел на его босые ноги.
Pierre улыбнулся.
– Ежели я останусь жив, – поверьте, что это время будет лучшим в моей жизни. Сколько добра я узнал и как поверил в него и в людей. И вас бы я не знал, мой милый друг, – сказал он, трепля его по плечу.
– Надо вашу силу характера, чтобы так переносить всё это, – говорил Пончини, всё поглядывая на босые ноги и на узел, который он сложил.
– Я слышал, что вы – в ужасном положении, но не думал, что до такой степени… Мы поговорим, но вот что…
Пончини, смутившись, взглянул на узел и замолчал. Pierre понял его и улыбнулся, но продолжал о другом.
– Рано иль поздно кончится так или иначе война, а 2 – 3 месяца в сравнении с жизнью…[819] Можете ли вы мне что сказать о ходе дела, о мире?
– Да, нет – лучше я ничего не скажу вам, но вот мои планы. Во-первых, я не могу вас видеть в таком положении, quoi que vous avez très bonne mine. Vous êtes un homme superbe. Et je voudrais que vous puissiez être vu dans cet état par celle....[820] Но вот что… – и Пончини опять взглянул на узел, замолчал. Pierre понял его и, схватив снизу за руку и потянув, сказал:
– Давайте, давайте ваш узел благодетельный. Мне не стыдно принять от вас сапоги после того, как я не знаю, кто взял от меня, в моих домах, по крайней мере на 8 м[иллионов] франков, – не мог удержаться, чтобы не сказать, но добродушно веселой улыбкой смягчая выражение своих слов, могущее показаться упреком французам.
– Одно только, что вы видите, – сказал он, обращая внимание Пончини на жадные глаза пленных, которые были устремлены на развязываемый узел, из которого виднелись хлебы, ветчина, и сапоги, и платье. – Надо будет разделить avec mes compagnons d’infortune et comme je suis le plus robuste de la société j’y ai moins droit que les autres,[821] – сказал он, не без тщеславного удовольствия, видя восторженное удивление на лице меланхолического, доброго, милого Пончини. Чтобы не мешал вопрос узла разговору,[822] которым дорожили оба, Pierre роздал содержание узла товарищам, и оставив себе два белых хлеба с ломтем ветчины, из которых один он тотчас же стал есть, и пошел с Пончини на[823] поле ходить перед балаганом.
План Пончини состоял в следующем:[824] Pierre должен был объявить свое имя и звание, и тогда не только он будет освобожден, но Пончини брался за то, что Наполеон сам пожелает его видеть и, весьма вероятно, отправит его с письмом в Петербург. Как это и было..... – Но, заметив, что он говорит лишнее, Пончини только просил Pierr’а согласиться.
– Не портите мне всего моего прошедшего, – сказал Pierre.– Я сказал себе, что не хочу, чтобы знали мое имя, и не сделаю.
– Тогда надо другое средство; я похлопочу, но я боюсь, что мои просьбы останутся тщетными. Хорошо, что я знаю, где вы. Будьте уверены, что мои узлы будут так изобильны, что вы оставите и себе, что вам нужно.