Полная версия
Полное собрание сочинений. Том 13. Война и мир. Черновые редакции и варианты
– А я нашел здесь Зубцова Бориса, вот он, – говорил Кушнев, – смотри, как он счастлив. Я его очень люблю. Помнишь, мы все вместе делали pas de basques у тетушки.
– Всё также глуп? – спросил Петр Куракин. – Я его любил за его добрую глупость. Вот настоящая, дорогая chair à canon.[231] Я бы на твоем месте ревновал его к жене, ты лучше его собой, но женщины капризны, – сказал он с самым серьезным лицом.
– Ах, знаешь, – спокойно и весело подхватил Кушнев, – у жены есть горничная из деревни, которая говорит, что я красавец. Я хочу ей сделать положение, – и он захохотал.
– Я одного вкуса с твоей горничной.[232]
Петр Куракин не танцовал, но дерзко и весело, стоя впереди всех и не сторонясь от танцующих, а ожидая, чтобы они сторонились от него, смотрел своими быстрыми глазами на всех так, как будто выбирал свою жертву.
– Кто эта бедная кошка, за которой братец увивается? – спросил он у Кушнева, указывая на Сашок.
– Это Раевская – два миллиона.
– А-а-а! Понимаю. Что за верста, глупая и холодная, мой братец. Он будет иметь успех.[233] Пойду взбешу его, отобью два миллиона. Но, боже мой, что за урод. А это кто?
– Офицер? Это Берг, молодой человек, обещающий много.
– Что за[234] пошлая вывеска. Ах, как глуп Зубцов, Ты бы лучше с Шульцем был друг. Друг он и собачка. Куда ты?
– От тебя. Зачем ты притворяешься злым, ты добрый малый в душе? Я уйду к кому нибудь, кто не ругается. – И Кушнев ушел в угол к какой то старой даме.[235] Петр Куракин составил себе в уме план забавы на нынешний вечер. Он вздумал посмеяться над братом, которого он, как это часто бывает в семействах, ненавидел. Он позвал к себе Шульца.
– Представь меня Раевской, —сказал он повелительно, – и vis-à-vis.
– Да я взял.
– Ну, уж сделай, как знаешь.
И вывернутыми ногами он пошел к Раевской и пригласил ее. Она танцовала первую с его братом, вторую с Бергом. Он взял третью.
– Как я рад, что наконец имел счастие познакомиться с вами, – сказал он насмешливо. – Ежели вы не можете танцовать со мной, то я могу сидеть подле вас. Он наклонился к ней и начал говорить самые пошлые любезности. Брат танцовал, но не говорил почти с ней и отошел. Берг, танцуя, всё заговаривал, но не мог вступить в разговор.
–
Петр Куракин сделал себе такую репутацию повесы и насмешника, что его боялись, как огня, женщины еще больше, чем мущины. Он успел уже компрометировать двух женщин и вызвать на дуэль одного, а другого от стыда заставить уехать из Петербурга.
* № 6 (рук. № 42).
1.
В 1811-м году, в то самое время, когда в Петербурге было получено письмо Наполеона I к Александру І-му и Коленкур был заменен Лористоном, в городе был бал у екатерининского вельможи князя N.
На Английской набережной светился бесчисленными огнями иллюминации известный всему городу дом вельможи. У освещенного подъезда, устланного красным сукном, стояло несколько сотен экипажей, полицимейстер, пристава и квартальные. Жандармы расставлены были далеко от дома по обеим сторонам улицы. По загроможденной щегольскими экипажами и народом улице беспрестанно подъезжали кареты с ливрейными лакеями на запятках. Лакеи были в шляпах с галунами и перьями. Из карет выходили по откидываемым подножкам то мущины в мундирах, звездах и лентах, то дамы в атласе, горностаях, цветах и бриллиантах. Толпа, с жадностью теснясь, ловила мгновенья, в которые блестящие фигуры эти виднелись на освещенном пространстве подъезда. Полицейские кричали на кучеров, и дорогие кареты, гремя крепкими колесами, на фыркающих лошадях, откатывались по порядку к своим местам. Беспрестанно хлопали дверцы, соскакивали лакеи и слышались повелительные крики. На дворе была темнота, оттепель и туман. Кучера кутались от сырости, толпа, смотревшая на подъезд, шлепала в темноте по грязи. На бале должен был быть государь. Почти всякой раз, как подъезжала блестящая карета с красным придворным лакеем, в толпе снимались шапки и слышался ропот: «государь, нет великой князь. Разве не видите перья, значит посланник», и т. п, слышалось из толпы. Кто стоял на тротуарном столбике, кто, несмотря на окрики полицейских, перешмыгивал через улицу. Были и женщины, и дети, и чисто одетые, и люди в кафтанах и шубах. Один из чисто одетых, чиновник или лакей с гербовыми пуговицами, казалось знал всех подъезжавших и называл по имени знатнейших вельмож и посланников. Около него толпились и его слушали. Другой, не только чисто, но и по последней моде одетый господин в шляпе и бекешке с бобровым воротником, стоял тут же в толпе и, хотя, казалось, мог бы скорее чиновника разъяснить недоумения толпы касательно подъезжавших лиц, не говорил ничего и только презрительно улыбался на слова чиновника. Презрительной улыбки его никто не мог видеть, но он не мог не улыбаться – он не только знал,[236] но был знаком с многими из подъезжавших. Его тяготила мысль, что его могут смешать с толпою, к которой он чувствовал глубочайшее презрение, ему очень хотелось встретить
[В рукописи нехватает одного листа]
действительно теперь нельзя было ошибиться.
В толпе, между полицейскими всё зашевелилось и затихло; полицимейстер в ленте и звезде приложил руку к шляпе, карета одна, гремя по очищенной дороге,[237] подкатилась к крыльцу, и из кареты легко лаковым сапогом с шпорой ступил на красное сукно высокой мущина в мундире с поднятыми плечами. Шапки снялись, по всем пробежал трепет, в особенности Анатоль, сам не зная отчего, почувствовал в сердце вдруг чувство радости, ожидания чего то и зависти, и знакомая народу фигура государя с зачесанным затылком и взлизами, с высокими эполетами и андреевской лентой из под шинели, быстро показалась и скрылась в освещенном подъезде. Государь в руке держал шляпу с плюмажем и что то мельком сказал проходя вытянутому и наклоненному полицимейстеру. Каждое движение, каждая принадлежность были замечены сотнями глаз. Государь прошел.[238] Шимко радостно оглянулся на всех, потом тяжело вздохнул и почему то почти вслух[239] сказал про себя следующую фразу: Je le souhaite, sire! Oui, je le souhaite de tout mon coeur.[240] Из за окон пронеслись стройные звуки прекрасного оркестра, и из за освещенных окон и опущенных гардин зашевелились двигающиеся тени. Анатолю стало очень грустно. Он всё смотрел.
– Ну чего смотреть, пойдем, – раздался подле него хриплый голос мастерового к своему товарищу. Анатоль опомнился.[241] Он повернулся,[242] взмахнул тросточкой и, молодцовато раскачиваясь, пошел по направлению к Невскому. – Je le souhaite, sire, de tout mon coeur, – всё твердил он про себя.
2.
<Как! на бал?! ты не хотел ехать,– сказал Анатоль, на крыльце дома встречая князя Криницына, садившегося в карету, и нарочно ударяя на ты, чтобы кучер и лакей [слышали], что он говорит «ты» их барину.[243]
– Надо ехать по многим причинам, – отвечал по французски красивый юноша в бальном костюме, останавливаясь перед дверцой кареты. – Поедем, довезу до дому.
– Как поздно! Я проходил мимо, государь проехал.
– Поедем что ли? – нетерпеливо крикнул Криницын. – Или нет, слушай, ко мне хотела приехать Мими, я от нее бегу. Утешь ее. Сиди у меня. Ернест, напойте его чаем, – крикнул он провожавшему лакею французу и, вскочив в карету, молодой князь нагнулся головой над перчаткой, которую он застегивал, придвигая ее к фонарю. – Смотри, Шимка, утешь и дождись меня, все расскажи, – крикнул он еще из дверцы, веселым успокоившимся тоном, после того, как застегнул перчатку и уселся вглубь кареты.
Петр Криницын был второй и меньшой сын известного сановника того времени, только нынешней зимой вернувшийся из за границы с братом, куда они под руководством l'abbé Musard были посыланы отцом для окончания блестящего воспитания. Оба молодые человека по своему положению и воспитанию обращали на себя внимание тогдашнего света.>
* № 7 (рук. № 49).
Пишу о том времени, которое еще[244] цепью живых воспоминаний связано с нашим, которого запах и звук еще слышны нам. Это время первых годов царствования Александра в России и первых годов могущества Наполеона во Франции.
Время[245] между французской большой революцией и пожаром Москвы, то самое время, когда революция[246] эта перестала быть идеей и стала силой, уже не спорившей, не доказывавшей, но материально дававшей себя чувствовать каждому, как[247] подземный огонь, переставший светить, но начавший разрушать беспричинно и бессмысленно, как это казалось людям того времени,[248] то время, когда карта Европы перерисовывалась каждые две недели различными красками, голландцы, бельгийцы, итальянцы и маленькие немецкие народцы решительно не знали, какому политическому богу кланяться, в то время, когда маленькой человечек, в сереньком сертучке и круглой шляпе, с орлиным носом, коротенькими ножками, маленькими белыми ручками и умными глазами, воображал себе, что он делает историю, тогда как он был только самый покорный и забитый раб ее, когда этот человечек старался раздуваться в сообразное, по его понятиям, величие положения и, несмотря на умную и твердую натуру,[249] при первом прикосновении земного величия, человеческой лести и поклонения, потерял свою умную голову и погиб,[250] надолго еще оставаясь для толпы чем то страшным и великим.
Видали вы ребенка, которого посадил старый кучер рядом с собой на козлы и позволил ему держаться за вожжи, воображая, что он правит лихой и могучей тройкой. Кони бегут быстрее и быстрее, дорога скользит под ногами, топот сливается в один одуряющий гул, брызги летят из под копыт, ветер режет лицо, развевает волосы и срывает шапку, дух захватывает; милому мальчику весело, он боится, но перенимая у ямщиков, представляет вид лихого, покрикивает, махает рученками.[251] Бедняжке кажется, что он всё делает, что он единственная причина быстроты, с которой несется тройка, он смутно верит этому, но с презрением и гордостью поглядывает на воза и пешеходов, и[252] несется всё шибче и шибче, прохожий любуется на бедного мальчика и похвалами разжигает его, но лошади несутся[253] еще шибче, мальчику жутко, он закрывает глаза, и старый кучер берет вожжи, «Довольно, будет с вас, барин», и кучер остановил лошадей, «а вы подите к нянюшке».
«А правда, что я так правлю, как самый лучший ямщик! Лучше всех на свете?»
«Правда, правда. Ступайте, будет».
[254] То самое время, когда у нас в России человечка с маленькими ручками и орлиным носом звали Буонапарте, как научили нас тому эмигранты, составлявшие украшение наших гостиных, когда в дипломатических актах называли его «cet homme»,[255] когда отвращение к святотатцу, осквернившему престол святого Лудовика и мученика Лудовика, соединялось с презрением к нему, в то время, когда после убеждения, что он не посмеет… он вдруг посмел схватить в чужом городе, невинного и влюбленного, счастливого юношу и велел во рву убить его, как собаку, за то, что юноша этот был родня королю мученику. То время, когда le duc d'Enghien и la catastrophe, le meurtre, l’abominable meurtre d’Ettenheim[256] был на устах каждой чувствительной особы высшего круга, в то время, когда молодой, любезной, красивой монарх Александр I[257] решил устроить судьбы Европы, остановить les envahissements de cet homme,[258] заключил союз с Австрией и решил, что, победив Буонапарте,[259] в победе нельзя было сомневаться, французам будет предоставлена свобода избрания того образа правления, который они найдут для себя лучшим, и купленные имения эмигрантов останутся в руках владельцев. Всё было тонко предвидено. Опять ехала другая тройка навстречу и правил ей опять не тот кучер, которого все видели на козлах, а всё тот же старый, старый старик, везущий по своему и правящий миром со времен Алкивиадов и кесарей.[260]
Но не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю[261] людей, более[262] свободных, чем государственные люди,[263] историю людей, живших в самых выгодных условиях жизни,[264] людей, свободных от[265] бедности, от[266] невежества и независимых, людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для[267] того, чтобы оставить следы на страницах летописей, но глупой человек не видит этих следов, не выразившихся в мишурном величии, в книге, в важном звании, в памятнике, он видит их только в дипломатическом акте, в сражении, в написанном законе.[268] Он видит их только в том насильственном зле, которому суждено нарушать спокойное течение человеческой жизни, и он записывает эти события в свою летопись, воображая себе, что он пишет историю человеков. Люциан Бонапарт был не менее хороший человек, чем его брат Наполеон, а он почти не имеет места в истории. Сотни жирондистов, имена которых забыты, были еще более хорошие люди. Сотни и тысячи не жирондистов, а простых людей Франции того времени были еще лучшими людьми. И никто их не знает. Разве не было тысяч офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов?
Разве присоединение или неприсоединение папской области к французской империи на сколько-нибудь могло изменить, увеличить или уменьшить любовь к прекрасному работающего в Риме художника? Или изменить любовь его к отцу и к жене? Или изменить его любовь к труду и к славе?
Когда с простреленной грудью[269] офицер упал под Бородиным и понял, что он умирает, не думайте, чтоб он радовался спасению отечества и славе русского оружия и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, о всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верованья и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян, – всё это ему казалось жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему.
Историки – les chroniqueurs des fastes de l'histoire[270] – видят только выступающие уродства человеческой жизни и думают, что это сама жизнь.[271]
Они видят[272] сор, который выбрасывает река на берега и отмели, а вечно изменяющиеся, исчезающие и возникающие капли воды, составляющие русло, остаются им неизвестны.
В придворном кругу только чувствовалась война и принималась к сердцу. В старом зимнем дворце все фрейлины судили о войне.
[273] Одна фрейлина отпросилась у императрицы на <нынешний> вечер для того, чтобы сразу принять своих приятелей, приехавших из Москвы, и потолковать о войне. Она была свободна, что редко случалось с нею. Ее ум и любезность слишком нужны были при дворе и слишком к ним уже привыкли, чтобы обходиться без нее… Она не была из тех фрейлин, которые только надетым в торжественные дни шифром отличаются от других смертных, она не была одною из сотни, она была одна из двух-трех любимых приближенных. Говорили, что она имеет большое влияние, хотя она собственно была ничем, но все друзья ее и постоянное общество были могущественнейшие люди мира. Она давно уже забыла о том, фрейлина она или нет. Шифр она получила[274] пять лет тому назад, и быть не на выходе и не на балах, a en petit comité[275] коронованных лиц стало ее привычкой. Она была умна, насмешлива и чувствительна и, ежели не была положительно правдива, то отличалась от толпы ей подобных своей правдивостью. Она гордилась своим franc parler,[276] но чтó она была по душе, никто не знал. Этот лак высшего тона, скрывающий качества дерева, которое он покрывает, так густо закрывал в ней все ее особенности, что трудно было понять, что за человек эта женщина. Говорила она разумеется не на своем языке, а на французском, и на французском одного известного мира, наследовавшего этот род языка от дворов Людовиков. На выражение каждой мысли, даже каждого чувства, были свои готовые, грациозные и красивые, формы, и естественно, что она употребляла их, придавая им, как умная женщина, свой личный характер. Отношения с Анет Б. были самые приятные для того, кто умел держаться в формах того искусственного мира, но под этими формами таилось неизвестное, и тот, кто бы захотел узнать это неизвестное, выйдя из условных форм, непременно показался бы сам себе грубияном.[277]
Она и всё общество говорило по французски.
– Я достаточно стара, – говорила она, – чтобы принимать мущин к себе, не правда ли,[278] княгиня? И потом лучше я не могла воспользоваться своим отпуском, как собрав вас всех к себе. Я одним камнем делаю не два, а четыре удара,[279] дядя,[280] и вы, мой милый[281] Basile, – обратилась она к сухому камергеру с звездой, ―[282] и милая кузина (это обращалось <к дочери князя В.> молодой[283] девушке). Il faut que je la produise cet hiver.[284] С этим лицом это было бы грех жить в вашей деревне, называемой Москвой. Вот один случай, когда я жалею, что не замужем. Я удобнее могу produire.[285] Сыщите мне мужа – (это к камергеру), – который бы мне не мешал и служил бы удобством вывозить и принимать. А то право, ежели бы не вы, княгиня, – (это обращалось к княгине Анне Алексеевне Горчаковой) – я бы не решилась звать к себе. Ах, у меня будет интересный человек, le comte de Mortemart. Он был auprès de monseigneur le duc d'Enghien,[286] этот святой мученик. И потом говорят, что он très bien le jeune homme. Il est allié par sa mère à la princesse[287] de Rohan au Montmorency.[288]
– У нас весь Петербург с ума сходит от него, кроме меня разумеется, и бегает за ним. Я не видала его еще. Я просила Александра Д. нынче привести его ко мне. По крайней мере вам не скучно будет. – (К княжне). – Ну что вы скажете о последнем[289] поступке этого человека (Буонапарте). – (К князю В.). – Я знаю, вы[290] поклялись выводить меня из себя. Неужели вы и теперь после l'envahissement de Gênes[291] не видите причин к войне?[292]
№ 8 (рук. № 51).
Пишу о том времени, которое еще цепью воспоминаний связано с нашим,[293] о времени, когда матери наши в робах с короткими талиями при свете восковых и спермацетовых свеч танцовали[294] матрадуры и менуэты, восхищались романами m-me Redcliff и m-me Suza и знали наизусть тирады Racine, Boileau и Corneille, когда отцы наши восхищались мыслями Rousseau и Voltair'ом и еще помнили Екатерин, Фридрихов, Суворовых и Потемкиных так, как мы помним Александров, Наполеонов, Мюратов и Кутузовых.
Я говорю о времени первых годов царствования Александра І-го в России и первых годов могущества Наполеона во Франции. Bpeмя мeждy фpaнцyзcкoй бoльшoй peвoлюциeй и пoжapoм Mocквы,[295] время, когда карта Европы перерисовывалась каждые две недели различными красками, когда голландцы, бельгийцы, итальянцы и маленькие немецкие народцы решительно не знали, какому политическому богу кланяться, то время, когда маленький человечек в сереньком сертучке и треугольной шляпе, с орлиным носом и умными глазами воображал себе, что он управляет историею, и старался раздуваться в сообразное, по его понятиям, величие положения, представлялся чем то непонятным, то страшным, как антихрист, то смешным и гадким, как мещанин в дворянстве, то великим, как герои древности.
То время, когда у нас в России этого человека <звали> Буонапарте, как научили нас тому эмигранты, составлявшие украшение наших гостиных, и когда в дипломатических актах называли его «cet homme».[296] То время, когда le duc d'Enghien et la catastrophe, le meurtre, l'abominable meurtre d'Ettenheim[297] был на устах каждой чувствительной особы нашего высшего круга, в то время, когда молодой любезный и красивый монарх Александр I, взойдя на престол после Павла, соединил на себя все те надежды, любовь и преданность, которые подданные так счастливы законно отдавать своим владыкам. То время, когда этот[298] рыцарской[299] <юноша царь> искренно желал только устроить судьбы Европы, остановить les envahissements de cet homme[300] и после победы (в которой никто не сомневался) предоставить самим французам свободу избрания того образа правления, которой они найдут для себя лучшим, так ничего не могло быть лучше и справедливее этого.[301]
Следующий дипломатический акт был уже сообщен несколько месяцев тому назад, сообщен французскому правительству нашим посланником Д'Убриль перед оставлением им Тюлерийского дворца.
Около года шли переговоры между Россией, Австрией, Пруссией и Англией о составлении коалиции против Франции.[302] Наконец Наполеон предложил сам переговоры о мире и вызвал Россию быть посредницею. В Париж послан был Новосильцев.
* № 9 (рук. № 52).
<В то время был в Петербурге знаменитый дом Натальи Львовны Наришкиной. Дом этот был знаменит не красотою здания, не роскошью убранства, не обедами и ужинами и балами, хотя домик был недурной, между двором и садом, и хотя бывали в нем и обеды, и ужины, и балы, удостоенные часто посещениями высочайших особ, но скромные балы, – дом этот был знаменит своей хозяйкой, высокой, красивой старухой, с умными, проницательными глазами, тонкой улыбкой и строгой осанкой. Старуха эта ничего не делала для того, чтобы быть знаменитой, кроме того, что говорила. Она говорила уже более пятидесяти лет, говорила с Екатериной, с Павлом, с Потемкиным, с Ломоносовым и Державиным, говорила и по русски, но охотнее по французски. Нельзя сказать, что именно говорила эта старуха, в ее речах не было ничего необыкновенного, но она знала, что и когда и как надо сказать, знала, что важнее всего, чего не надо сказать, и перед старухой благоговело всё, что ее знало, а еще более те, которые не знали, но только слышали про нее. <И всё это заслужила она одним разговором.> «Всяк пляшет, да не так, как скоморох, говорит пословица». Всякой говорит, да не так, как говорила эта старуха.>
** № 10 (рук. № 43).
ТРИ ПОРЫ
Часть 1-я 1812-й год.
Глава 1-я. Генерал-аншеф.
Екатерининской генерал-аншеф, теперешний генерал лейтенант, князь Волхонской, отец князя[303] Андрея, в[304] 1805 году был еще свежий мущина <ему было 56 лет>, готовый на всякую деятельность, но лишенный возможности деятельности в привычной ему и единственно понятной для него служебной сфере. Он был в немилости, в которую впал еще при Павле за дерзкой и гордый ответ на предложение государя, не понравившееся князю. Рассказывали, что государь посоветовал ему жениться на г-же Д. и что князь ответил: «за кого же вы меня принимаете, чтобы я женился на вашей б….» При Александре, о котором князь, лично знавший Екатерину и при ней начавший свою службу, имел весьма низкое мнение, князь был хуже, чем в немилости – его забыли. Он был хороший, храбрый офицер – успел отличиться под Очаковым – и генерал был,[305] свято исполняющий приказания и того же строго требующий от подчиненных, внушая им своею гордостью и строгостью либо сильнейший страх, либо скрытую насмешку, но особенных дарований[306] за ним не полагали, и потому после его воеводства в дальней губернии, куда он был послан, как в изгнание, и из которого он вышел в отставку по болезни, ему поверили, что он болен, и оставили его в покое. Родовое состояние князя было не большое, но, выйдя из службы, он женился на княжне Д.,[307] у которой были большие деньги, уехал в свое родовое именье и начал строиться вроде феодальных баронов с башнями и замками, с садами, парками, прудами и фонтанами. В[308] 1805 году княгини уже не было на свете. От нее остались[309] сын и дочь. Но сын этот женился бог знает на ком, как говорил князь,[310] и <отец его знать не хотел, хотя> теперь перед кампанией он позволил привезти к себе жену, чтоб не бросить ее на улице, и самому приехать проститься.[311] Князь жил один с дочерью и с француженкой m-llе[312] Silienne, взятой князем из милости для компании дочери, <летом в деревне, зимой в Москве в собственном доме.>[313] Лысые Горы были уж обстроены и обсажены, так что проезжавший по дороге к Москве, от которой[314] в шестидесяти верстах были Лысые Горы, невольно запоминал место и спрашивал чье. Государь проезжал первый раз: – чье это такое славное именье? – Князя В. – Петра? – Так точно ваше величество. – Аа! – отвечал государь. Князь сам, выезжая кататься на своей парочке, любил выезжать на то место большой дороги, с которой видна была усадьба, и любовался. Он сломал даже конюшню в восемьдесят две сажени длины только для того, чтобы виден был фасад дома с дороги. «Городок!» говорил он сам себе, глядя на свое строенье. Все дела князь делал обдуманно, неторопливо и в высочайшей степени аккуратно, хотя сам никогда не доходил до подробностей и непосредственно не наблюдал ни за чем. Всё делалось из кабинета через управляющего, архитектора и т. п. Одна из деревень его в двести душ была отряжена на подвоз камня и битье кирпича, и работы эти продолжались восемнадцать лет. Мужики, как этой деревни, так и всех других деревень князя, без чувства особенного рабского уважения, благоговения почти, не вспоминали и теперь еще – старики – не вспоминают о князе. «Строг, но милостив был», как и всегда, говорят они. Главное, что чувствуется в их похвалах (тоже, как и всегда бывает), это – благодарность князю за то, что тот, кому они поклонялись и работали, был князь, генерал-аншеф, человек совершенно не похожий на них,[315] никогда не доходивший ни до каких подробностей, никогда не приравнивавшийся к ним, гордый и чуждый для них. Как бы мне ни не хотелось расстроивать читателя необыкновенным для него описанием, как бы ни не хотелось описать противуположное всем описаниям того времени, я должен предупредить, что князь Волхонский вовсе не был злодей, никого не засекал,[316] не закладывал жен в стены, не ел за четверых, не имел сералей, не был озабочен одним пороньем людей, охотой и распутством, а напротив всего этого терпеть не мог и был умный, образованный и столь порядочный человек, что, введя его в гостиную теперь, никто бы не постыдился за него. Жена его правда умерла рано, он был несчастлив с ней, и он был, хотя и бессознательно, не недоволен ее смертью, потому что она надоела ему и он никогда не любил ее, но жена его умерла совершенно своей смертью, и князь пришел [бы] в совершенный ужас и недоумение при одной мысли, что можно желать смерти своей жены. Он был, одним словом, точно такой же человек, как и мы люди, с теми же пороками, страстями, добродетелями и с тою же и столь сложною, как и наша, умственной деятельностью.