bannerbanner
История моего современника
История моего современникаполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
25 из 32

Мысль, точно под влиянием толчка, заработала вдруг ярко, быстро и сильно. Я остановился, прислушиваясь к внутренней работе мозга. Да, несомненно, это складывается «неопровержимое» доказательство бессмертия. Аргументы стройно вытягивались, положение за положением, неразрывною цепью. Еще немного, и материализм (каким я знал его в нашей полемике) – рушится. Меня охватывала радость первого самостоятельного творчества и открытия. Надо остановиться, уйти куда-нибудь подальше, в ту сторону, куда поплыли птицы, белевшие на повороте между ивами, и додумать до конца. Но ноги сами собой торопливо несли меня вдоль речки, к шоссе и к мосту. Звон бубенцов уже вылился на шоссе и приближался с неожиданной быстротой, заполняя своими растущими трелями чуткий воздух ночи… Успею или не успею? Я торопился, ловя слухом тарахтение колес, а мыслью – свои доказательства… Через минуту я был на мосту, но тележка уже гремела по деревянной настилке. Обе сестры с удивлением оглянулись на одинокую и, вероятно, очень глупую фигуру, неизвестно зачем застывшую в лунном свете на середине моста. Они меня не могли не узнать, но я не успел даже поклониться, потому что в это самое мгновение жадно хватал обрывки разлетевшегося силлогизма. Стройный ряд посылок почти готового заключения снялся, как стая вспугнутых птиц, и улетал в спящий сумрак, вслед за тележкой. Звон бубенцов убежал в конец улицы и остановился в ее перспективе, недалеко от заставы. Две фигурки чуть мелькнули, как тени, у подъезда, и все исчезло. Осталась пустота перед глазами, пустота в сердце, пустота в голове: «неопровержимое доказательство» улетело. Я вернулся на прежнее место, глядел на воду, искал глазами лебедей, но и они уже затерялись где-то в тени, как мои мысли… На душе было ощущение важной утраты, раскаяние, сожаление. И было тускло, как на улице, на которой нечего было ждать в этот вечер…

Ночью я долго искал исчезнувшую мысль, но она не вернулась…

Вероятно, именно в этот период я молился на площади на статую мадонны… Мне все еще казалось, что я остаюсь верен своему давнему обету, но, как это часто бывает, самыми сильными аргументами являлись не те, которые выступали в полемике в качестве прямых возражений. Гораздо сильнее, хотя незаметно, действовало изменение умственного горизонта, занимаемого шаг за шагом как будто нейтральными фактами, образами, приемами мысли. Потом приходило воображение, охватывало их, и состав моего мира изменялся. Наивный ужас перед Дарвином испарился как-то незаметно, положения эволюционной теории так же незаметно врастали в понятия. Как-то в это время случилось мне прочитать «Подводный камень» забытого теперь романиста Авдеева[160]. Почему-то я прочел его не весь, и содержание его вспоминается мне тускло. Но одно место осталось в памяти. Жена хорошего человека заинтересовывается приятелем мужа, атеистом. И муж, и она – люди верующие. Простая, искренняя вера освещает их жизненную дорогу, утешает, побуждает к добру… Но и атеист тоже хороший человек, способный на самопожертвование. Идти суровой дорогой борьбы без надежды на награду в будущей жизни, без опоры в высшей силе, без утешения… с гордой уверенностью в своей правоте… Она не может отказать этому миросозерцанию в своего рода красоте и величии…

Это место романа меня поразило. Значит, можно не верить по – иному, чем капитан, который кощунствует вечером и крестится ночью «на всякий случай»… Что, если бы отец встретился с таким человеком. Стал ли бы он смеяться тем же смехом снисходительного превосходства?..

В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей… За героем «Подводного камня» прошел тургеневский Базаров. В его «отрицании» мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца…

И опять новая «веха» отмечает поступательное движение прилива.

XXXII

Отклоненная исповедь

Я был, если не ошибаюсь, в шестом классе. В гимназии случилась шалость, помнится, довольно скверная. Сочувствия она ни в ком не вызывала, но виновных, по обыкновению, не выдали. Начальство вдруг сделало распоряжение, чтобы ученики старших классов исповедывались непременно у законоучителя. Это удивило и огорчило многих. Обыкновенно для помощи гимназическому священнику приглашался священник Баранович, человек глубоко верующий, чистый сердцем и добрый. Гимназисты шли больше к нему, и в то время как около аналоя протоиерея бывало почти пусто, к Барановичу теснились и дожидались очереди…

Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение…

Это произвело в нашей среде сильное впечатление. Явилось подозрение, что законоучитель выдал тайну исповеди.

На следующий день предстояло исповедываться шестому и седьмому классам. Идя в церковь, я догнал на Гимназической улице рыжего Сучкова.

– Слышал? – спросил он у меня. Он был взволнован, и я сразу понял, что так занимает его.

– Да, – ответил я. – Но можно ли быть уверенным, что это именно протоиерей?..

– Положим. А можно ли быть уверенным, что это не он?

Я представил себе непривлекательно – умное лицо священника – обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений… Да, кажется, он мог бы это сделать.

– Я… не уверен, – ответил я на вопрос Сучкова.

– Я… тоже. А можно ли раскрывать душу, когда… нет даже такой уверенности? Я не могу.

– Я тоже… Но тогда?

Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность вроде ответа на уроке не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими – значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако, пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне…

Никогда, кажется, в жизни я не приступал к исповеди с таким волнением. Это было перед вечерней. В церкви желтые огни свечей как бы спорили с сумерками, расплывавшимися в тонкой мгле от ладана. Справа за аналоем сидел отец Крюковский. У него была больная печень, и желчное страдание виднелось во взгляде его маленьких глаз, которыми он внимательно окидывал подходивших. А невдалеке, высокий и бледный, с добрым скуластым лицом, на котором теплилось простодушное умиление, другой священник, Баранович, принимал малышей, накрывая их епитрахилью, и тотчас же наклонялся с видом торжественного и доброго внимания.

Как я завидовал в эту минуту малышам, и как мне хотелось подойти к этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной минуты вплоть до своего намерения солгать на исповеди.

Но меня уже ждал законоучитель. Он отпустил одного исповедника и смотрел на кучку старших учеников, которые как-то сжимались под его взглядом. Никто не выступал. Глаза его остановились на мне; я вышел из ряда…

Лицо у меня горело, голос дрожал, на глаза просились слезы. Протоиерея удивило это настроение, и он, кажется, приготовился услышать какие-нибудь необыкновенные признания… Когда он накрыл мою склоненную голову, обычное волнение исповеди пробежало в моей душе… «Сказать, признаться?»

Но это было мгновение… Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного «начальника»… Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по большей части отрицанием: «грехов» оказывалось очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству…

«Разрешение» он произнес смягченным голосом. «Епитимий не налагаю. Помолись по усердию… и за меня грешного», – прибавил он вдруг, и эта последняя фраза вновь кинула мне краску в лицо и вызвала на глаза слезы от горького сознания вынужденного лицемерия…

Ha следующий день, когда все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся не без опасности быть замеченными и вышли из церкви.

Это было как бы прощание… С этих пор религиозные экстазы сплывали с души, и религиозные вопросы постепенно уступали место другим. Не то, чтобы я решил для себя основные проблемы о существовании бога и о бессмертии. Окончательной формулы я не нашел, но самая проблема теряла свою остроту, и я перестал искать. Мой умственный горизонт заполнялся новыми фактами, понятиями, вопросами реального мира. И все это было так ярко и толпилось так заманчиво и так, по – видимому, бесконечно… И столько в этом было жизни, глубины, наконец столько неведомого и тайно – манящего, что для других вопросов не оставалось места. Они перекрывались фактами жизни, как небесная синева перекрывается быстро несущимися светлыми, громоздящимися друг на друга облаками, развертывающими все новые образы, комбинации и формы… А высоты, казалось, и в них достаточно…

К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места для «пиетизма». Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…

Это продолжалось многие годы, пока… яркие облака не сдвинулись, вновь изменяя еще раз мировую декорацию, и из-за них не выглянула опять бесконечность, загадочно ровная, заманчивая и дразнящая старыми загадками сфинкса в новых формах… И тогда я убедился, что эти вопросы были только отодвинуты, а не решены в том или другом смысле.

………………………………………………………………

XXXIII

Чем быть?

Я был в последнем классе, когда на квартире, которую содержала моя мать, жили два брата Конахевичи – Людвиг и Игнатий. Они были православные, несмотря на неправославное имя старшего. Не обращая внимания на насмешки священника Крюковского, Конахевич не отказывался от своего имени и на вопросы в классе упрямо отвечал: «Людвиг. Меня так окрестили».

Это был юноша уже на возрасте, запоздавший в гимназии. Небольшого роста, коренастый, с крутым лбом и кривыми ногами, он напоминал гунна, и его порой называли гунном. Меня заинтересовала в нем какая-то особенная манера превосходства, с которой он относился к малышам, товарищам по классу. Кроме того, он говорил намеками, будто храня что-то недосказанное про себя.

Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств не было, чтобы мне готовиться еще год на аттестат зрелости…

– Вы не спите? – тихо окликнул меня Конахевич.

– Не сплю.

– Думаете? О чем?

– У меня есть о чем подумать.

– Да, вы кончаете курс… Выбираете карьеру?.. В его голосе послышалась нотка иронии.

– Да, именно, – ответил я.

Он помолчал с полминуты, как бы прислушиваясь к дыханию спящих товарищей, и потом оказал, понизив голос:

– Счастливый вы человек…

– Это почему?

– У вас маленькие желания и маленькие задачи. Поэтому вы всего достигнете в жизни: окончите курс, поступите на службу, женитесь… И жизнь ваша покатится по ровной, гладкой дороге…

– А ваша? – спросил я, невольно улыбаясь в темноте.

– Моя? – Опять с его кровати пронесся глубокий вздох, бурный и печальный.

– Мне суждена другая доля… Меня манит недостижимое. Жизнь моя пройдет бурно… Уничтожая все на своем пути, принося страдания всем, кого роковая судьба свяжет со мною. И прежде всего тем, кого я люблю.

– Не понимаю, – сказал я наивно. – Зачем же вы выбираете карьеру, связанную с такими неудобствами?..

Конахевич горько усмехнулся и сел на своей кровати.

– Ваш вопрос показывает, что вы, в своем счастливом неведении, не можете даже понять натуры, подобной моей. Карьера?.. Это только счастливцев, как вы, ждет карьера, вроде гладкого шоссе, обставленного столбами… Мой путь?.. Пустынные скалы… пропасти… обрывы… блудящие огни… Черная туча, в которой ничего не видно, но она несет громы… Вы в бога верите?

Что-то помешало мне пуститься в откровенности, и я ответил кратко:

– Да, верю.

– А я, – мрачно сказал Конахевич, – давно утратил детскую веру…

Мне было интересно узнать, что скрывается в этой мгла с мрачным неверием, бурей и громами… Но в это время на одной из кроватей послышалось движение, и раздался голос младшего Конахевича. Это был мальчик не особенно способный, но усидчивый и серьезный. Старший был прежде его кумиром. Теперь он догнал его, и оба были в одном классе.

– Ах, Людвиг, Людвиг, – сказал он укоризненно. – Опять говоришь глупости, а алгебру на завтра, верно, не выучил… Тучи, громы, а завтра получишь единицу.

– Врешь, – ответил старший сердито. – Знаю лучше тебя…

– Знаешь? – скептически возразил Игнатий. – Когда же ты выучил? В четверти опять будут двойки. Даже неприятно ехать с тобой домой: что скажешь старикам?

Людвиг демонстративно захрапел, а Игнатий продолжал ворочаться на постели и ворчать.

– И насчет бога врешь!.. Вчера стоял на коленях и молился. Думаешь, я не видел?.. О, господи! Начитался этого Словацкого[161]. Лучше бы выучил бином.

Потом и он смолк. Тогда Людвиг опять высунул голову из-под одеяла и тихо сказал мне:

– Вы надо мной смеетесь?..

– Чуть – чуть, – ответил я.

– Вы умнее, чем я думал. Я хотел посмеяться над вами…

– Благодарю вас.

Наутро он немного стыдился и косил глаза, но затем скоро вернулся к своему величаво – загадочному, байроническому тону… Он продолжал тяготеть ко мне, и часто мы прогуливались втроем. Третий был некто Кордецкий.

Это был очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него товарищей не было. На переменах он ходил одинокий, задумчивый. Брови у него были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб…

Не помню, как произошло наше знакомство. Меня он интересовал, как и Конахевич, и вскоре мы стали часто ходить вместе, хотя они оба недолюбливали друг друга…

Вскоре от Кордецкого я тоже услышал туманные намеки. Конахевича угнетало мрачное будущее. Кордецкого томило ужасное прошлое… Если бы я узнал все, то отшатнулся бы от него с отвращением и ужасом. Впрочем, и теперь еще не поздно. Мне следует его оставить на произвол судьбы, хотя я единственный человек, которого он любит…

– Знаете, – сказал он однажды, когда мы были только вдвоем, – я ужасный подлец… последний негодяй… преступник…

Брови его приподнялись, морщина на лбу углубилась, но мне показалось, что слова «подлец» и «преступник» он произносит с каким-то особенным вкусом, как будто смакуя и гордясь этим званием…

Однажды после каникул он явился особенно мрачный и отчасти приподнял завесу над бездной своей порочности: в его угрюмо – покаянных намеках выступало юное существо… дитя природы… девушка из бедной семьи. Обожала его. Он ее погубил… Этим летом, ночью… в глубоком пруду… и т. д.

Я слушал все это совершенно спокойно, главным образом потому, что не верил ни одному слову, а ту долю его меланхолии, которая действительно слышалась в его голосе, приписывал предстоящей переэкзаменовке по французскому языку…

– Если, вдобавок, я завтра срежусь, – прибавил он мрачно, отдавая мне запечатанный конверт, – то вы… пошлите это письмо…

– К ней? – спросил я невинно. Он посмотрел на меня быстро и подозрительно и сказал с досадой:

– Она — в могиле.

– Почему же вы не пошлете письмо сами?

– Завтра вы узнаете – почему.

Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича – увы! – тоже была переэкзаменовка по другому предмету. Кордецкий срезался первый. Он вышел из класса и печально пожал мне руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы вышли из коридора, и во дворе я все-таки не удержался: вынул конверт.

– Посылать?..

Он взял его у меня из рук, швырнул в сторону и сказал, слегка покраснев:

– Я вам вчера показался большим дураком?.. Вам было смешно?

– Было немножко, – ответил я, – хотя дураком вы мне не казались…

– Не глуп… знаю сам. Но чорт его знает: неисправимый фразер.

И мне показалось, что слово «фразер» он опять произнес с таким же вкусом и особого рода самоуслаждением, как недавно произносил слово «подлец»…

В это время выходная дверь на блоке хлопнула, и по мосткам застучали частые шаги. Нас нагонял Конахевич, стуча каблуками так энергично, будто каждым ударом мрачный юноша вколачивал кого-то в землю. Глаза Кордецкого сверкнули лукавой искоркой.

– Что, батенька? Тоже срезались?

– Срезали, п – подлецы, – сказал Конахевич с натиском. – Но я отомщу… Отомщу ужасно.

Кордецкий насмешливо посмотрел на меня и оказал:

– Ну, Конахевич. Я – фразер, а вы вдесятеро.

– Фразер? Что такое фразер? – спросил Конахевич быстро. Кордецкий усмехнулся и пожал плечами… Он гордился словом, которого Конахевич даже не понимает…

– Я имею перед вами то преимущество, – сказал он, и опять скорбный нимб лег на его челе, – что, по крайней мере, сознаю, что я такое…

У молодости есть особое, почти прирожденное чувство отталкивания от избитых дорог и застывающих форм. На пороге жизни молодость как будто упирается, колеблясь ступить на проторенные тропинки, как бы жалея расстаться с неосуществленными возможностям». Литература часто раздувает эту искру, как ветер раздувает тлеющий костер. И целые поколения переживают лихорадку отрицания действительной жизни, которая грозит затянуть их и обезличить.

Конахевич читал Словацкого. Кордецкий знал наизусть «Героя нашего времени» и имел некоторое понятие о «Дон – Жуане»[162]. Оба были романтики. Пусть преступник, но не обыкновенный обыватель. Байроновский Лара тоже преступник. Пусть фразер. Рудин тоже фразер. Это не мешает стоять на некоторой высоте над средой, которая даже не знает, кто такой Лара и что значит фразер.

Но в сущности и романтизм, и печоринство уже выдохлись в тогдашней молодежи. Ее воображением завладевали образы, выдвигаемые тогдашней «новой» литературой, стремившейся по – своему ответить на действительные вопросы жизни.

У обществ бывают свои настроения и предчувствия. Такое настроение, смутное, но широко охватывающее всех, и дает то, что принято называть «духом времени». В начале шестидесятых годов великая реформа всколыхнула всю жизнь, но волна обновления скоро начала отступать. То, что должно было пасть, не упало окончательно, что должно было возникнуть, не возникло вполне. Жизнь повисла на мертвой точке, и эта неопределенность кидала свою тень на общее настроение. Дорога, на которую страна так радостно выступала в начале десятилетия, упиралась в неопределенность. Невольно чувствовался впереди кризис, неизбежность потрясений и героических усилий.

В наличности не было сил для разрешения кризиса. Оставалась надежда на будущее, на что-то новое, что придет с этим будущим, и прежде всего на «нового человека», которого должны выдвинуть молодые поколения.

Молодежь стала предметом особого внимания и надежд, и вот что покрывало таким свежим, блестящим лаком недавних юнкеров, гимназистов и студентов. Поручик в свеженьком мундире казался много интереснее полковника или генерала, а студент юридического факультета интереснее готового прокурора. Те – люди, уже захваченные колесами старого механизма, а из этих могут еще выйти Гоши[163] или Дантоны[164]. В туманах близкого, как казалось, будущего начинали роиться образы «нового человека», «передового человека», «героя».

В действительной жизни этих необыкновенных героев еще не было: «почувствовать» их, созерцать творческим воображением было невозможно. Приходилось не воссоздавать, а выдумывать, живость изображения заменять одушевлением ожидания и веры. Поэтому первостепенные художники за эти задачи не брались. Первый план художественной литературы все еще занимали Лаврецкие и Рудины с их меланхолически – отрицательным отношением к действительности и туманными предчувствиями. Тургенев в «Накануне» гениально отметил это ожидание, но «героя» все-таки увел за границу. Из русской действительности по – прежнему брались отрицательные типы, и даже Добролюбов только спрашивал с горечью: «Когда же придет настоящий день?..» Зато второй план художественной литературы с половины шестидесятых годов заполняется величаво – мглистыми очертаниями героев – великанов… И это было на обеих сторонах: герои прогрессивной беллетристики несли разрушение старому миру. Художники – консерваторы звали своих героев на его защиту… Будущее кидало впереди себя свою тень, и мглистые образы сражались в воздухе задолго еще до того времени, когда борьба назрела в самой жизни.

Среди этой литературы выделялись «Знамения времени» Мордовцева[165] и «Шаг за шагом» Омулевского[166] («Что делать?» Чернышевского[167] я прочел гораздо позже). Мордовцев был писатель не вполне искренний и сильно «себе на уме». Молодежь восхищалась его «Историческими движениями русского народа»[168], не замечая, что книга кончается чуть не апофеозом государства, у подножия которого, как вокруг могучего утеса, бьются бессильные народные волны. Он приводил в восхищение «областников» и «украинофилов» и мог внезапно разразиться яркой и эффектной статьей, в которой доказывал, что «централизация» – закон жизни, а областная литература обречена на умирание. Свой роман он начал эффектным бредом больного. В картинах этого бреда ловились намеки на казнь Каракозова. Это кидало на весь роман неуловимый для цензора, но ясно ощутимый покров «революционности». Можно было подумать, что автору и его героям выход из современного положения ясен, и если бы не цензура, то они бы его, конечно, указали… Роман имел в то время огромный успех. Его зачитывали, комментировали, разгадывали намеки, которые, наверное, оставались загадкой для самого автора. В качестве грядущей революционной силы в тумане рисовались… какие-то, кажется, уральские артели…

Омулевский был гораздо искреннее и проще. От его романа веяло молодой верой и какой-то особенной бодростью. Слабохарактерный, спившийся, погибавший, он как бы раздваивался в своем произведении: себя он вывел в лице доктора, мрачного меланхолика, страдающего запоем, безнадежно загубленного уже мраком окружающих условий, но благословляющего своего молодого друга Светлова на новую жизнь и борьбу. В Светлове, как об этом свидетельствует уже самая фамилия, воплощена вера в будущее. Он бодр, силен, светел. Все ему удается, все преклоняются перед его знаниями, характером, особенной удачливостью.

Он живет в сибирской глуши (кажется, в ссылке), работает в столичных журналах и в то же время проникает в таинственные глубины народной жизни. Приятели у него – раскольники, умные крестьяне, рабочие. Они понимают его, он понимает их, и из этого союза растет что-то конспиративное и великое. Все, что видно снаружи из его деятельности, – только средство. А цель?..

Об этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной жизни». Он все откроет ей, когда придет время… Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело, – он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.

Слово, которое герои Мордовцева закутывали эзоповскими намеками и шарадами, а Светлов шепнул на ухо любящей женщине, – было, конечно, «революция». Это оно стояло впереди, как туча, издали поблескивая своими молниями, на горизонте общества, вышедшего из крепостного строя и остановленного на пути к всестороннему раскрепощению… Как это будет?.. Когда будет? Это было неясно. Будет как-то… Будет скоро. Сделают это новые люди из «молодежи». А за ними, из неведомых деревень, из лесов, из недр раскола и «общины» двинется загадочный и никому неизвестный «народ»…

Много в этом было наивного, и революционные планы даже серьезных людей того времени кажутся теперь совершенно ребяческими. Однако «дух времени» шел неуклонно своим путем. Обе стороны литературы указывали вперед на загадочную тучу: консерваторы – со страхом, прогрессисты – с надеждой. Инстинкт молодежи все больше удерживал ее от проторенных дорог, сопротивление «принятию жизни» росло. Поколение за поколением выходили из «толстовских» гимназий и, точно в кипящий поток, кидались в бурную университетскую полосу. Кто успевал пройти ее, тот более или менее сливался с жизнью. Из недавних протестантов выходили прокуроры, инженеры, управляющие, часто с улыбкой вспоминавшие о своих «молодых увлечениях». А на их месте уже кипели другие, для которых настала своеобразная очередь этой повинности…[169]

На страницу:
25 из 32