
Полная версия
История моего современника
По временам он продолжал пить. Однажды его вывели из клуба, где он начал говорить посетителям – очень веселые, правда, – дерзости. Это вызвало негодование, и Авдиева выпроводили; но и при этом он вел себя так забавно, что и старшины, и публика хохотали, а на следующий день, как стая птиц, разлетелись по городу его характеристики и каламбуры… А еще через несколько дней, в ближайший клубный вечер, он опять явился, как ни в чем не бывало, изящный, умный, серьезный, и никто не посмел напомнить о недавнем скандале… На гуляньях в ясные дни, когда «весь город» выходил на шоссе, чинно прогуливаясь «за шлагбаумом», Авдиев переходил от одной группы к другой, и всюду его встречали приветливо, как общего фаворита. Дамы все были от него в восторге: в отношении к ним он никогда не забывался, даже пьяный, а мужчины старались забыть его выходки.
– Что делать! Человек с сатирическим направлением ума, – сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку с «сатирическим направлением ума» это как бы полагалось по штату…
Все это, разумеется, доходило до гимназистов. Ученики передавали о скандалах по рассказам клубных очевидцев и с удовольствием повторяли остроты и каламбуры своего любимца. Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все, в сущности, уважают за то, что он никого сам не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото. Но я все-таки не мог примириться с мыслью, что Авдиева «выводили из клуба» и многие считают себя вправе называть его пьяницей.
Однажды он дал мне читать Писемского. Есть у этого писателя одна повесть, менее других упоминаемая критикой и забытая читающей публикой. Называется она «Monsieur Батманов» и изображает человека с «широкой натурой», красивого, эксцентричного, остроумного, не признающего условностей. Он попадает из столицы в небольшой губернский город, очаровывает все общество, которое сам открыто презирает, говорит дерзости губернским магнатам и производит более или менее забавные дебоши. Его любит умная и красивая женщина. Он как будто любит ее также, но все-таки они расходятся навсегда: мосье Батманов не может подумать без отвращения о законном браке и любви по обязанности…
У меня замирало сердце, когда я читал последнее объяснение Батманова с любимой женщиной где-то, кажется, в театральной ложе. За обликом Батманова я подставил в воображении оригинальное лицо Авдиева, с его тонкой улыбкой, заразительным смехом и порой едким, но чаще благодушно – красивым остроумием. Как и Батманов, он выделялся резким пятном на тусклом провинциальном фоне, головой выше всех окружающих. Как и Батманов, не боялся общего мнения; наконец, как и у Батманова, мне чудилась за всем этим какая-то драма, душевная боль, непонятный отказ от счастья из-за неясных, но, конечно, возвышенных побуждений…
Кончается повесть Писемского неожиданной сценкой. В каком-то сибирском городке местные купцы – золотопромышленники встречают приезжего сановника. Впереди депутации с хлебом – солью, стоит дородный красивый человек, с широкой бородой, в сибирке из тонкого сукна и в высоких сапогах бураками. Сановник с некоторым удивлением узнает в нем старого знакомого – мосье Батманова. «Да, чем только не кончалось русское разочарование!» – замечает в заключение Писемский. Обаяние фигуры Батманова было так велико, что я как-то совершенно не обратил внимания на это сатирическое заключение.
Однажды, когда я принес Авдиеву прочитанную книгу, он остановил меня, и мы разговорились как-то особенно задушевно. Вообще я уже стал тогда одним из любимых его учеников, и порой наши беседы принимали оттенок своеобразной дружбы взрослого человека и юноши, почти мальчика. Он спросил, не случается ли мне встречать в литературе знакомых лиц. Я сказал о том, как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить о моем дяде – капитане, хотя, в сущности, они друг на друга не похожи. Он выслушал эту параллель с интересом и вдруг предложил вопрос:
– Ну, а я похож на кого-нибудь из этих господ?
– Вы… – ответил я несколько застенчиво, – у Писемского: мосье Батманов.
Авдиев удивленно повернулся на кресле и сказал с недоумением:
– Бат – ма – нов? Странно. В чем же сходство?
Я был в затруднении. Что сказать, в самом деле, на этот вопрос: в скандалах и остроумных каламбурах? Заметив мое затруднение и сконфуженность, он засмеялся и спросил:
– А Батманов этот вам нравится?
– Да.
Он протянул руку, взял со стола книгу и, развертывая ее, спросил:
– Да вы дочитали до конца?
– Дочитал. Что ж, конец… По – моему, можно бы закончить иначе…
– Вы думаете? Ну, нет. Здесь художественная правда. Иначе было бы опять в том же роде.
Он прочел заключительную сценку вплоть до иронического восклицания о русском разочаровании и сказал:
– И что только вам понравилось? Печоринствующий бездельник из дворян… Но с Печориными, батюшка, дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду, – и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским «разочарованием». Вам вот конец не понравился… Это значит, что и у вас, господа гимназисты, вкусы еще немного… гарнизонные…
Я сильно покраснел. Авдиев заметил это и вдруг, откинув голову, залился своим звенящим смехом.
– А! Вот оно что! Кажется, понимаю, – сказал он. – Ну, ничего, ничего, не краснейте! Но ведь это сходство только поверхностное. Батманов прежде всего барин, скучающий от безделья. Ну, а я разночинец и работник. И, кажется…
Он опять взглянул на меня и прибавил серьезным тоном:
– И, кажется, работник в своем деле недурной.
Он несколько времени молча покачивался в кресле – качалке, глядя перед собой. Затем опять протянул руку к полке с книгами.
– «Затишье» вы читали? – спросил он.
– Читал.
Он раскрыл Тургенева и, перекинув несколько листков, прочел громко:
«Марья Павловна опять взглянула на него.
– Вы уверяете, что слушаетесь меня…
– Конечно, слушаюсь.
– Слушаетесь, а вот я сколько раз вас просила… не пить вина.
Веретьев засмеялся.
– Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во – первых, я вовсе не пьяница; а во – вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
– Веретьев! – сказал я радостно. Веретьев мне тоже очень нравился и тоже отчасти напоминал Авдиева: превосходно читал стихи, говорил пошляку Астахову неприятную правду в глаза и так красиво «швырял себя, подобно ласточке». Но на этот раз я тотчас же вспомнил конец и сказал довольно уныло:
– А кончает тоже плохо.
– Очень плохо, – сказал Авдиев. – Ласточка, ласточка, а затем… господин в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете что, – никогда не пейте, и главное – не начинайте. Ни из удальства, ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
– Запомню, Вениамин Васильевич, – ответил я с волнением и затем, по внезапному побуждению, поднял на него глаза, но не решился высказать вставший в уме вопрос. Он, вероятно, понял, потянулся в кресле и быстро встал на ноги.
– Да, – сказал он: – «ласточка» – это у Тургенева замечательно верно; но крашеные усы… бррр. И вообще скверность. Эти полеты нужно уметь остановить вовремя…
Он прошелся по комнате, потом опять сел и закачался, смеясь, а я, ободренный этим, решился еще на один вопрос:
– Правда… вы женитесь?
Он с улыбкою искоса взглянул на меня и спросил в свою очередь:
– На ком?
– На Л.
– А вы бы мне этого желали?
– Да, очень…
– Искренно?
– Искренно, – ответил я с убеждением.
Он захохотал как-то совсем по – детски и потом сказал:
– Очень тронут… но… Да будет вам краснеть-то! Нет, не женюсь…
Я, действительно, покраснел, должно быть, до корня волос. В городе начали поговаривать, как о предполагаемой невесте Авдиева, о той самой девушке, в которую, в числе других, был влюблен и я. Слух этот сначала больно поразил мое сердце, но затем я примирился с мыслью, что она будет женой Авдиева и что тогда он бросит пить. Мое довольно подвижное воображение рисовало мне на этом фоне разные более или менее красивые картины. Через много лет я, пожилой и одинокий, так как остался верен своему чувству, посещаю после разных бурных скитаний по свету их счастливую семью. И только тогда он узнает тайну моей любви и моего самоотвержения и то, какую огромную жертву принес ему горячо любивший его ученик…
Переливчатый смех Авдиева спугнул эти фантазии. На этот раз я покраснел от того, что почувствовал их ребячество, и… вспомнил сразу, что, в сущности, великодушие мое было довольно дешевого свойства, так как и без Авдиева мои шансы были довольно плохи… Реализм отвоевывал место у сентиментально – фантастической драмы…
Русских писателей я брал у Авдиева одного за другим и читал запоем. Часто мне казалось, что все это, в сущности, только вскрывает и освещает мысли и образы, которые давно уже толпились в глубине моего собственного мозга. Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маниаков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как. будто новое значительное выражение.
Однажды на улице, вечером, я встретил Авдиева. Он шел под руку с каким-то молодым человеком, несколько старше меня, с южным профилем и черными кудрявыми волосами. Я уже видел его раньше. Это был Гаврило Жданов, впоследствии мой приятель, недавно приехавший в наш город, чтобы поступить в один из старших классов гимназии. Он приходился родственником учителю Тыссу и держался запросто в учительской компании. Это делало его в моих глазах чем-то высшим, чем мы, бедняги – ученики в застегнутых мундирах, с вечной опаской перед начальством. Встретив меня у одинокого фонаря на углу, Авдиев остановился и сказал:
– А! Это вы. Хотите ко мне пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ, если только не срежется на экзамене, – что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? – спросил он по – малорусски. – А коли не цураєтесь, – идем.
Вечер весь прошел в пении. У Авдиева был глубокий и свободный баритон. Жданов подтягивал небольшой, но приятной октавой. Я сидел у открытого окна и слушал. В окно виднелся пруд, острое, тополи и замок. Над дальними камышами, почти еще не светя, подымалась во мгле задумчивая красная луна, а небольшая комната, освещенная мягким светом лампы, вся звенела мечтательной, красивой тоской украинской песни. Никогда впоследствии я не испытывал таких сильных ощущений от пения, как в подобные вечера у Авдиева. После двух – трех знакомых песен Авдиев сказал:
– Ну, Жданов, – теперь давайте ту, новую…
И, взяв тон, он запел песню «про бурлаку».
Бурлак робить заробляє,А хозяин пьє, гуляє.Гей – гей! Яром за товаром,Та горами за полами…Тяжко жити з ворогами[116].Несомненно, в песне есть свои краски и формы. Нужно только, чтобы в центре стал ясный образ, а уже за ним в туманные глубины воображения, в бесконечную даль непознанного, неведомого в природе и жизни, потянутся свои живые отголоски и будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая. Я живо помню, как в этот вечер в замирающих тонах глубокого голоса Авдиева, когда я закрывал глаза или глядел на смутную гладь камышей, мне виделась степь, залитая мечтательным сиянием, колышущаяся буйной травой, изрезанная молчаливыми ярами. А басовая октава Жданова расстилалась под изгибами высокого и светлого баритона, как ночные тени в этих ярах и долинах… И среди этой озаренной степи стоял и оглядывался сиротина – бурлак и кричал: гей – гей! на затерявшихся волов и на свою одинокую долю…
Эта песня безотчетно понравилась мне тогда больше всех остальных. Авдиев своим чтением и пением вновь разбудил во мне украинский романтизм, и я опять чувствовал себя во власти этой поэтической дали степей и дали времен…
Гетьмани, гетьмаии! Як би то ви встали,Встали, подивились на той Чигирин,Що ви будували, де ви панували!..[117]……………………………………………..
У труби затрубили,У дзвони задзвонили,Вдарили з гармати…Знаменами, бунчукамиГетьмана укрили…[118]И я грустил, что это ушло, что этого уже нельзя встретить на этом скучном свете, что уже
Не вернуться запорожцi,Не встануть гетьмани,Не покриють УкраiнуЧервонi жупани[119].Теперь под влиянием Авдиева это настроение, казалось, должно вспыхнуть еще сильнее… Но… в сущности, этого не было, и не было потому, что та самая рука, которая открывала для меня этот призрачный мир, – еще шире распахнула окно родственной русской литературы, в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли. Без моего сознания и ведома в душе происходила чисто стихийная борьба настроений. И теперь на вопрос Авдиева, понравилась ли мне песня «про бурлаку», я ответил, что понравилась больше всех. На вопрос, – почему больше всех, я несколько замялся.
– Потому что… напоминает Некрасова. – И я опять покраснел, чувствуя, что, в сущности, сходства нет, а между тем мой отзыв все-таки выражал что-то действительное.
– Вы хотите, вероятно, сказать, что тут речь идет не о прошлом, а о настоящем? – сказал Авдиев. – Что это современный бурлак и современный хозяин? У Шевченка тоже есть такие мотивы – были. Он часто осуждал прошлое…
И он прочел несколько отрывков. Я тогда согласился, но в глубине сознания все-таки стояло какое-то различие: такие мотивы были:
Варшавське смiття вашi пани,Ясновельможнii гетьмани![120]Но основной, господствующей нотой все-таки была глубокая тоска об этом прошлом, разрешавшаяся беспредметной мечтой о чем-то смутном, как говор степного ветра на казацкой могиле…
Это я теперь раскрываю скобки, а тогда в душе уживались оба настроения, только одно становилось все живее и громче. В это время я стал бредить литературой и порой, собрав двух – трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь одним, готов был целыми часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского… Однажды, в воскресенье, я залучил таким образом товарища еврея Симху. У него были художественные наклонности, и я охотно слушал его игру на скрипке. В свою очередь я угостил его чтением «Гайдамаков». Читал я на этот раз недурно, голос мой стал гибким, выразительным, глубоким. Однако вскоре почувствовал, что живая связь между мной и слушателем оборвалась и не восстановляется. Я взглянул в симпатичное лицо моего приятеля и понял: я читал еврею о том, как герой Шевченковской поэмы, Галайда, кричит в Лисянке: «Дайте ляха, дайте жида, мало менi, мало!..» Как гайдамаки точат кровь «жидiвочек» в воду и так далее… Это, конечно, была «история», но от этой поэтической истории моему приятелю стало больно. А затем кое – где из красивого тумана, в котором гениальною кистью украинского поэта были разбросаны полные жизни и движения картины бесчеловечной борьбы, стало проглядывать кое-что, затронувшее уже и меня лично. Гонта[121], служа в уманьском замке начальником реестровых казаков, женился на польке, и у него было двое детей. Когда гайдамаки под предводительством того же Гонты взяли замок, иезуит приводит к ватажку его детей – католиков. Гонта уносит и режет обоих «свяченым ножом», а гайдамаки зарывают живьем в колодце школяров из семинарии, где учились дети Гонты.
У Добролюбова я прочел восторженный отзыв об этом произведении малороссийского поэта: Шевченко, сам украинец, потомок тех самых гайдамаков, «с полной объективностью и глубоким проникновением» рисует настроение своего народа. Я тогда принял это объяснение, но под этим согласием просачивалась струйка глухого протеста… В поэме ничего не говорится о судьбе матери зарезанных детей. Гонта ее проклинает:
Будь проклята мати,Та проклята католичка,Що вас породила!Чом вона вас до схiд сонцяБула не втопила?[122]Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как мой отец женился на моей матери… Я не мог разделять жгучей тоски о том, что теперь
Не зapiже батько сина,Своєï дитиниЗа честь, славу, за братерство,За волю Вкраïни…[123]Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с другим течением, более родственным моей душе.
Однажды Авдиев, чтобы заинтересовать нас Добролюбовым, прочитал у себя в квартире отрывки из его статей и, между прочим, «Размышления гимназиста». Я вдруг с удивлением услышал давно знакомое стихотворение, которое мы когда-то списывали в свои альбомы… Так вот кто писал это? Вот кто говорил обо мне, об Янкевиче, о Крыжановском, об Ольшанском? На наше положение прямо и ясно указывала литература и затем уже сопровождала каждый наш жизненный шаг… Это сразу роднило с нею. Статьи Добролюбова, поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то, прямо бравшее нас на том месте, где заставало. Казак Шевченка, его гайдамак, его мужик и дивчина представлялись для меня, напротив, красивой отвлеченностью. Мужика Некрасова я никогда не видел, но чувствовал его больше. Всегда за непосредственным образом некрасовского «народа» стоял интеллигентный человек, с своей совестью и своими запросами… вернее – с моей совестью и моими запросами…
Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний тон ее – взяли к себе мою разноплеменную душу… Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература {Эта часть истории моего современника вызвала оживленные возражения в некоторых органах украинской печати[124]. Позволю себе напомнить, что я пишу не критическую статью и не литературное исследование, а только пытаюсь восстановить впечатление, которое молодежь моего поколения получала из своего тогдашнего (правда, неполного) знакомства с самыми распространенными произведениями Шевченко. Верно ли передаю его? Думаю, верно. Это была любовь и восхищение. Но… стоит вспомнить сотни имен из украинской молодежи, которая участвовала в движении 70–х годов, лишенном всякой националистической окраски, чтобы понять, где была большая двигательная сила… Движение «в сторону наименьшего (национального) сопротивления», – как его называет один из критиков – украинцев, – вело сотни молодых людей в тюрьмы, в Сибирь и даже (как, например, Лизогуба) на плаху… Странное наименьшее сопротивление…}.
……………………………………………………
Однажды Авдиев явился в класс серьезный и недовольный:
– У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ, – сказал он с особенной значительностью. – По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Ничего больше он нам не сказал, и мы не спрашивали… Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали, что все то, что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу…
– А я от вас, кажется, скоро уеду, – сказал вскоре после этого Авдиев с мягкой грустью, когда я зашел к нему.
– Отчего? – спросил я упавшим голосом.
– Долго рассказывать, да, может быть, и не к чему, – ответил он. – Просто пришелся не ко двору…
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но… не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
Можно было легко угадать, что Авдиеву будет трудно ужиться с этим неуклонным человеком. А Авдиев вдобавок ни в чем не менял своего поведения. По – прежнему читал нам в классах новейших писателей; по – прежнему мы собирались у него группами на дому; по – прежнему порой в городе рассказывали об его выходках…
Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело… и прямая фигура Долгоногова стала мне теперь неприятной. Однажды при встрече с ним на деревянных мостках я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
Вскоре в город приехал киевский попечитель Антонович. Это был скромный старик, в мундире отставного военного, с очень простыми и симпатичными повадками. Приехал он как-то тихо, без всякой помпы, и в гимназию пришел пешком, по звонку, вместе с учителями. На уроки он тоже приходил в самом начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали. Говорили, что он был когда-то разжалован в солдаты по одному делу с Костомаровым и Шевченком[125] и опять возвысился при Александре II. Он остался очень доволен уроками Авдиева. Пробыл он в нашем городе несколько дней, и в течение этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
Однажды на Гимназической улице, когда я с охапкой книг шел с последнего урока, меня обогнал Авдиев.
– Что это у вас за походка?.. – сказал он, весело смеясь: – с развальцем… Подтянулись бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
– Я, Вениамин Васильевич, неспособен…
– Пустяки. Никто не требует от вас математических откровений, а в гимназических пределах – способен всякий. Нельзя быть образованным человеком без математической дисциплины…
В это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
– Ну вот, – сказал тихо Авдиев, – сейчас дело мое и решится. – Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: – У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
– Знаю, – сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе. – Какая просьба?
– Говорят, вы переводитесь на Кавказ. Если это правда… возьмите меня с собой.
– Это почему?
Авдиев улыбнулся и сказал:
– Раз вы меня запомнили, то позвольте думать, что вам известны также причины, почему мне здесь оставаться… не рука.
Старый кирилло – мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал, как он сказал негромко и спокойно:
– Ну, что ж. Пожалуй.
Мне было неловко подслушивать, и я отстал. В конце улицы Антонович попрощался и пошел направо, а я опять догнал Авдиева, насвистывавшего какой-то веселый мотив.
– Ну вот, дело сделано, – сказал он. – Я знал, что с ним можно говорить по – человечески. В Тифлисе, говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
– Разве уже… так скоро? – спросил я.
– Да, недели через три…
Через три недели он уехал… Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело… Помня наш разговор на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и… старался подтянуть свою походку…
XXVIII
Балмашевский
На место Авдиева был назначен Сергей Тимофеевич Балмашевский[126]. Это был высокий, худощавый молодой человек, с несколько впалой грудью и слегка сутулый. Лицо у него было приятное, с доброй улыбкой на тонких губах, но его портили глаза, близорукие, с красными, припухшими веками. Говорили, что он страшно много работал, отчего спина у него согнулась, грудь впала, а на веках образовались ячмени, да так и не сходят…
На одном из первых уроков он заставил меня читать «Песнь о вещем Олеге».
Ковши круговые, запенясь, шипятНа тризне плачевной Олега.Князь Игорь и Ольга на хόлме сидят,Дружина пирует у брега…Когда я прочел предпоследний стих, новый учитель перебил меня:
– На холмé сидят… Нужно читать на холмé!
Я с недоумением взглянул на него.
– Размер не выйдет, – сказал я.