bannerbanner
Хлеб (Оборона Царицына)
Хлеб (Оборона Царицына)полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 19

Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек.

– «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, – сказал он. – Ошибка, что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно! – Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. – Определяется центр борьбы – Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим…

Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека – величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие – для борьбы и победы…

Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат:

«Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.

Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина.

Председатель Совета народных комиссаровВ. Ульянов (Ленин)».

Глава десятая

1

Царицын стоит на голых, выжженных солнцем, холмах по правому берегу Волги. За городом начинаются бурые степи, перерезанные пересыхающими речками и глинистыми оврагами. На юг – вдоль реки – тянутся лесопильные заводы и слободы, где живут тысяч двадцать рабочих лесного и сплавного дела и всякие люди, бродящие летом по Волге в поисках заработка. На севере за городом крупные заводы – орудийный и французский металлургический.

Царицын был промышленным и торговым центром всего юго-востока. Через него шел хлеб и скот, и нефть, и рыба с Каспия. Воображение отказывалось представить себе место, менее похожее на столицу. Город – дрянной, деревянный, голый, пыльный. Бревенчатые домишки его слобод повернуты задом – отхожими местами – на роскошный простор Волги, а пузырчатыми окошечками – на немощеные улицы, спускающиеся с холмов в овраги. Лишь из центра несколько улиц, кое-как утыканных булыжником, размываемых потоками, прожигаемых солнцем, ведут к замусоренному берегу Волги, к пароходным пристаням, складам, дощатым балаганам и лавчонкам с квасом, кренделями, вяленой таранью, махоркой и семечками.

В центре города, как полагается, на большой площади, где бродят пыльные смерчи, высился, чтобы быть видным за полсотни верст, кафедральный собор. У церковной изгороди, под общипанными кустами акации, блестело битое стекло винных бутылок да спали оборванцы. Площадь окружали безобразные каменные дома еще недавно именитого купечества. Во все стороны тянулись улицы с телеграфными столбами вместо деревьев. Их перспективы, – где человеческая радость так же должна была высохнуть, как эти аллеи сосновых столбов, – низились и нищали от центра к окраинам.

Лишь одно место было отведено для скудных развлечений в вечера, не знающие прохлады, – бульвар из обломанной, покрытой пылью, акации и такой же чахлый городской сад. Обыватели, расстегнув воротники русских рубашек, гуляли там, поплевывая семечками, пыля ногами в черных брюках, шутили с обывательницами.

В центре сада, в раковине, играл струнный оркестр – десяток евреев, бежавших от украинских погромов. Несколько высоко подвешенных керосиновых фонарей, окутанных облачками ночных бабочек, освещали непокрытые столики, где можно получить пиво, шашлыки и чебуреки.

Здесь держалась публика почище – понаехавшие с севера «дамочки» в холстинковых хорошеньких платьях, изнывающие бородатые интеллигенты, офицеры, скрывающие свою профессию, низенькие плотные спекулянты в рубашках фасона «апаш», пронзительно воняющие потом журналисты из прихлопнутых большевиками газет и много разных людей, гонимых, как сорванные ветром листья, из города в город в поисках сравнительного порядка, минимального спокойствия и белых булок.

Белых булок и прочего съестного довольствия здесь было вдоволь в лавчонках у частников, торгующих до полуночи. Правда, стоило это отчаянно дорого. Но и на том спасибо. Большевистские власти, не в пример Москве и Питеру, властвовали здесь терпимо, даже с некоторым добродушием. И многие приезжие предпочитали потомиться еще какое-то количество недель до переворота, до полного освобождения от большевистского ужаса, чем подвергать себя случайностям заманчивого, но крайне опасного сейчас, продвижения дальше на юг – в гудящий победоносными колоколами, освобожденный атаманский Новочеркасск или – «за границу»: в дивный Крым, в красавец Киев, успокоенный, чисто подметенный немцами.

Совсем другое происходило на обеих окраинах города. На пушечном и металлургическом заводах, среди вспыхивающих, как пожар, митингов, где малочисленные коммунисты отбивали беспартийную массу у меньшевиков и эсеров, – торопливо ремонтировалось всякое оружие, готовилось оборудование для бронепоездов и броневых пароходов.

На лесных пристанях, на сорока шести лесопильных заводах, на беньдежках (где раздаются наряды) формировались «береговые боевые отряды».

Казачьи восстания подступили теперь к самому рубежу – к Дону – и перекидывались на левый его берег. Пала Пятиизбянская, наискосок ее пал Калач – огромная левобережная станица.

Царицынские реденькие отряды, державшие фронт под станцией Чир, отступили через железнодорожный мост на левую луговую сторону Дона. Двадцать второго мая белые взорвали мост, западная ферма его рухнула с тридцатисаженной высоты на песчаную отмель. Путь на Белую Калитву, откуда медленно двигались на помощь Царицыну эшелоны Ворошилова, был отрезан.

Восстания полыхали далеко на севере Дона, и слышно было, что казаки идут на Поворино, чтобы, отрезав Москву от Царицына, охватить его мертвой подковой. Едва держалась, как гнилая ниточка, дорога на юг – в хлебную житницу – на Северный Кавказ, Кубань и Терек: там после мартовской неудачи добровольческая армия, отдохнувшая и пополнившаяся, снова начинала военные операции.

2

– Простите за мистификацию, товарищ, заседание у нас особенное, таков приказ по линии высшего начальства, – с усмешкой говорил генерал Носович каждому входившему в комнату, где за столом, покрытым вместо скатерти газетами, уставленным пирогами и жареным мясом, сидело, расстегнув воротники, вытирая пот, человек десять. В конце стола Москалев, в парусиновой толстовке, каждый раз перебивал Носовича:

– Правильно, правильно, брось извиняться, именинник. Мы, брат, не меньшевики, не вегетарьянцы… Знаешь, как в станицах говорят: у нас в утробе и еж перепреет…

Он хохотал, положив большие кулаки на стол. Это и было высшее начальство: царицынский городской голова и председатель совета Сергей Константинович Москалев. Вчера он позвонил Носовичу: «Ты что ж, генерал, именины маринуешь? Это, браг, саботаж. Завтра к тебе нагрянем, жди».

Именины были им придуманы, разумеется, не просто, чтобы выпить водки. Он сам по телефону вызвал, будто бы на секретное совещание к Носовичу, военрука Северокавказского военного округа бывшего генерала Снесарева, военспеца мобилизационного отдела бывшего полковника Ковалевского, инспектора артиллерии бывшего полковника Чебышева, штабного комиссара Селиванова, – словом, всю головку окружного и запутанного военного руководства.

Сергею Константиновичу, считавшему себя очень хитрым человеком, хотелось на дружеской пирушке прощупать этих спецов. В совете, в исполкоме ползли неопределенные слухи о военных неудачах, о непонимании командирами отрядов приказов, о непрекращающейся склоке между четырьмя царицынскими штабами: штабом военрука местных формирований, штабом губвоенкома царицынского фронта, штабом обороны юга России и штабом Северокавказского военного округа.

Слухи эти, вернее всего, вздорные, ползли с заводов, от низовых партийцев. Тем более это был вздор, что Снесарев, Носович, Чебышев и Ковалевский приехали сюда с мандатом от Троцкого. Все же не мешало, конечно, и самому составить впечатление…

За столом, кроме них, сидели: спец по нефтяному транспорту, на-днях командированный сюда из Москвы, инженер Алексеев – холеный седоватый человек, с моложавым решительным лицом, и два его сына – двадцатилетний штабс-капитан и двадцатидвухлетний подполковник. Они приехали с отцом и уже были зачислены Носовичем в штаб. Сидели рядышком, сдержанно, не вытирая обильных капель пота, проступивших на их сизо-выбритых круглых головах.

Носович, – да не он один, – отлично понимал затею Москалева. Разговор за столом не налаживался. В такую жару никому не хотелось жевать мясо. Водка была теплая. Только комиссар Селиванов – донской казак – провожал каждую рюмку прибаутками, изображая казачьи обычаи, с хрустом грыз хрящи, хитро скользил прозрачными глазами по хмурым лицам штабных. Он, видимо, чувствовал себя уязвленным и готов был задираться, но ему не давали повода.

Носович, корректный, любезный, – весь внутренне настороженный, – много раз начинал одну и ту же фразу: «Уж право, Сергей Константинович, вы придумали с этими именинами…»

– Я, брат, попович, – перебивая, кричал ему Москалев с другого конца стола. – Мне и книги в руки… (Пятерней откидывал волосы, выпятив губы – запевал.) «О долголетии дома сего Господу помолимся…» – И раскатисто смеялся. Наливали, чокались, но непринужденность не налаживалась. Чебышев сидел, глядя в тарелку с таким лицом – точно на пиру у разбойников. Военспец Ковалевский, – большой и длинный, с маленькой головой, с круглой бородкой, с неприятно напряженным лицом и карими бегающими глазами, – до того невпопад фальшивил – лучше бы молчал. (Но Москалев, увлеченный самим собой, не замечал этой скребущей ухо фальши военспеца.)

Самый старший за столом – военный руководитель силами Северного Кавказа Снесарев – небольшой, плотный, в очках, с мясистым носом, с короткими – ежиком – седоватыми волосами – сообразно своему бывшему чину и теперешнему положению – строго поглядывал из-за стекол.

Он был из той уже вырождающейся породы русских людей, которая сформировалась в тусклые времена затишья царствования Александра Третьего. Он по-своему любил родину, никогда не задумываясь, что именно в ней ему дорого, и если бы его спросили об этом, он – несколько подумав, – наверное бы, ответил, что любит родину, как должен любить солдат.

Позор японской войны (он начал ее с чина подполковника) поколебал его душевное равновесие и бездумную веру в незыблемость государственного строя. Он прочел несколько «красных» брошюрок и пришел к выводу, что – так или иначе – столкновение между опорочившей себя царской властью и народом – неизбежно. Этот вывод спокойно улегся в его уме.

Во время мировой войны он не проявил – уже в чине генерала – ни живости ума, ни таланта. Эта война была выше его понимания. Потеря Польши, разгром в Галиции, измена Сухомлинова и Ренненкампфа, бездарность высшего командования, грязный скандал с Распутиным – вернули его из воинствующего патриотизма к прежней мысли о неизбежной революции. Он ждал ее, и даже в октябрьский переворот, когда его обывательское воображение отказывалось что-либо понять, он остался на стороне красных. Он полагал, что революционные страсти, митинги, красные знамена, весь водоворот сдвинутых с места человеческих масс уляжется и все придет в порядок.

Поход Корнилова с горстью офицеров и мальчишек-кадетов на завоевание Северного Кавказа он счел безумной авантюрой. Но когда добровольческая армия, окрепшая в степных станицах Егорлыцкой и Мечетинской, начала бить главкома Сорокина, возомнившего себя Наполеоном, когда атаман Краснов в пышных универсалах заговорил о «православной матушке России», – на Снесарева пахнуло давно утраченным, родным, вековечным… И мысли и чувства его поколебались.

Зорко наблюдавший за ним Носович попросил разрешения поговорить «по душам». Носович рассказал ему, будто бы под видом своих сомнений и колебаний, его сомнения и колебания. Снесарев, сурово выслушав Носовича, ничего не ответил и отослал его. Но этот ночной разговор стал для него решающим. Большевики, комиссары, социализм, оборванные рабочие – все это было действительно чужим генералу Снесареву.

– Чудные вы люди, товарищи! Поехали бы хоть разок на заводской митинг, – говорил Сергей Константинович, отчаявшись шутками пробить ледяную сдержанность. – Вот там люди! Кипят! Вылезет какой-нибудь грузчик, на самом – дыра на дыре, брюхо подвело, голова в репьях, и – что же думаете, – меньше чем на мировую революцию не замахивается… Разве тут носы вешать, товарищи? Мне лично трех жизней мало, честное слово! Мою покойную мамашу, что угодила родить меня тютелька в тютельку в нашу эпоху, ежедневно вспоминаю.

Он опять раскатился. Снесарев проговорил, отдирая кусочек вяленой тарани:

– Эпоха, что и говорить, знаменитая… Да нам-то, военным, мало приходится вдумываться в такие штуки… Наше дело прозаическое: бей врага в хвост и в гриву… А уж эпоху мы вам предоставляем, Сергей Константинович.

Носович сразу оценил неприятное впечатление от этих слов – поспешил их несколько поправить:

– Военные – это люди прочной установки, Сергей Константинович… Прицел установлен, – стреляй… Но, боже сохрани, при этом – анализ… Это дело штатское… Наш прицел – искреннее принятие революции… Вот что хочет сказать товарищ военрук.

Москалев строго, неодобрительно покачал головой:

– Напрасно, напрасно, товарищи… Почитать книжечки никому не мешает… Ан, глядь, прицел-то подальше надо будет перенести… (И – опять с благодушием.) Ничего, дайте срок, – я из вас всех сделаю большевиков… Ведь в чем наша задача? Страна наша дикая, варварская. Мужик – зверье. А ведь его сто миллионов – мелкого-то собственника. Лапотника-то. Ясно – социализма с этакими возможностями, с этаким народом нам никак не выстроить. В этом я расхожусь – и это в лицо скажу Ленину, – нет-с, не вытянем!.. Кишка тонка! Я вот – русский человек, из самой расейской гущи… Лучше меня никто ее не знает… Мужичок наш – зверь. Но есть у Чехова одна замечательная фразочка: «Если зайца бить по голове – он может спички зажигать». Вот! Вот наша задача! Понятно? Использовать революционную ярость народа. И это – можно и должно.

Чебышев, открыв мелкие опрятные зубы, точно собираясь укусить, спросил:

– Сергей Константинович, мировой пожар – это понятно. А вот какова конечная цель, дальний прицел? Объясните нам.

– Революция, товарищи, – это взлет, волна. – Москалев, сделал широкий жест. – Мы поднимаемся на гребень. Но каждая волна в конце концов спадает. Нам важно вовремя овладеть властью, захватить командные высоты…

Носович встал, узкое лицо его было значительно. Подняв рюмку с теплой водкой, отчеканил по-военному:

– Господа… (Без смущения поправился так же четко.) Товарищи… Я пью за нашего вождя – товарища Москалева, ведущего нас к командным высотам. Ура!

Все ответили – «ура!» Москалев был очень доволен. Удалось хорошо поговорить. Опасения его относительно военных спецов рассеялись: в конце концов это были прямодушные солдаты. Широтой ума не блистали, но зато в смысле чести, верности, боевой хватки были – кремень. В комнату вошел запоздавший гость – невысокий, худощавый, загорелый до лилового цвета, молодой человек с большими черными глазами – председатель царицынского исполкома Яков Зиновьевич Ерман. Быстро кивая сидящим за столом, подошел к Москалеву и зашептал ему на ухо.

– Кто? – громко спросил Москалев.

– Сталин.

– Когда?

– Видимо – завтра.

– Ну что ж, встретим… Садись… Водку пьешь?

– Простите, товарищи, – обведя стол черными, не умеющими улыбаться глазами, сказал Ерман. – На «Грузолесе» сейчас митинг, настроение неважное…

Не прощаясь, он так же быстро вышел…

3

Большой митинг собрался среди бунтов бревен на усеянной щепою территории «Грузолеса» (лесопильных заводов бывших братьев Максимовых). Солнце жгло сквозь висевшую в безветрии пыль. Тысячная толпа была возбуждена. С утра в ларьках и лавчонках у частников не оказалось хлеба. «Дорогие мои, – объясняли лавочники, – сами ничего не понимаем, муку третий день не подвозят, видно – скоро конец, что ли…» В ларьках продовольственной управы хлеб был такой, что и свиньи не станут жрать, и того сразу же не хватило.

Голодная толпа слушала разных ораторов, влезавших вместо трибуны на расшатанный столик. Коммунистов здесь было мало: большинство ушло на фронт. Оставшиеся из последних сил боролись за то, чтобы сохранить перевес на этом митинге.

Но сегодня неожиданно заговорили такие, кто раньше помалкивал, и такие, кого в первый раз видели в лицо. Толпа была настроена так, что – вот-вот – надвинется, сомнет. Толпа желала слушать всех, понять, разобраться…

Известный «сукин кот» – меньшевик Марусин – большеротый, низенький, с толстыми ногами, – сморщив лицо не то смехом, не то плачем, говорил со стола:

– Поклонимся, спасибо скажем товарищам коммунистам за сегодняшнее угощение. Дохозяйничались до ручки… Хлеб из деревень уж нам не везут и не повезут… Социализм осуществлен на деле, что и требовалось доказать… Везде, где коммунисты берут власть, – хлеба нет… Больше я ничего не имею прибавить…

Толпа угрюмо молчала. На место Марусина влез низовой коммунист, лесопильный рабочий, с чахоточными щеками, с немигающими расширенными глазами. Под распоясанной рубахой чувствовалось голодное ломаное тело, волосы стояли копной.

Он убежденно сжал кулаки и уперся расширенными зрачками не в лица товарищей, стоявших вокруг, а выше куда-то – в коренную правду.

– Не поняли, что ли, вы? Да что вы его со стола не стащили?.. Марусин – это же враг трудящих… Куда он вас зовет? Он у братьев Максимовых был конторщиком… Вот отчего он против коммунизма… А вы его слушаете… Он хочет опять, чтобы вам хозяева кости ломали… Что он сказал? Хлеба нет… Эка штука – хлеб… Будет он, будет у нас хлеб! Я, как себя помню, на пристанях часами глядел на белые-то калачи… Я цену знаю хлебу… Я лучше не поем хлеба, а революцию не продам за его хлеб…

– Верно, верно, – заговорили голоса, закивали головы. К столу продирался третий оратор, – не понять – старый или средних лет, лысый, с благостной бородой. Влез на стол, низко поклонился, надел железные очки, вынул из кармана пыльной черной поддевки сложенный листочек, бережно развернул его и нараспев заговорил, поглядывая на исписанное:

– Человек есть царь природы… О, Боже мой, во что обратился человек!.. В дыму фабричном и в угольной пыли под землей он трудится, как верблюд, проливая пот и портя себе легкие… А кучка богачей пирует и предается пресыщению… Не надо нам кучки богачей… Не надо нам фабрик, заводов и шахт… Они только легкие портят и расшатывают наши нервы. Неужели нам еще и кровь проливать за эти закопченные трубы?.. Давайте разделим заводы, – каждый возьмет, что ему надо, и разойдемся по селам и деревням, на природу. Займемся хлебопашеством, скотоводством и садоводством. Станем царями природы. И воцарится покой, и кровавая война сама собой прекратится.

Странный оратор снял очки, вместе с бумажкой положил их в карман поддевки, с трудом слез со стола и важно протискался сквозь толпу. Ему давали дорогу. Слова его и то, как он говорил, удивили слушателей. Собрались они сегодня стихийно, как на вече, сзываемые темными слухами.

Было известно, что на фронте – неудачи, враг неуклонно приближается к Царицыну. С хлебом – перебои. И самое тревожное было в том, что никто не чувствовал твердой руки в защите города от нависающей угрозы.

А тут еще разные ораторы разжигали воображение. Черт их знает – кому верить теперь. Иные влезали на стол сразу по трое и, ругаясь, спихивали друг дружку.

Зной стоял нестерпимый под покрытым штабелями берегом, убегающим к бледной, широкой Волге, лоснящейся, как горячее масло. Один оратор кричал, что нельзя брать хлеб у мужика силой, мужик сам знает цену хлебу, а монополия – голодная смерть… Другой, потрясая кулаками, надрывался диким голосом: «Чего нам ждать? Ребята, переизберем советы, не пустим в них ни одного коммуниста… И войне конец, и хлеб будет!»

У стола появился Ерман, лицо его дергалось. С ним подошла широкая костлявая старуха в зеленых штанах, в солдатской рубашке, – из-под красноармейского картуза висели ее кое-как подобранные серые волосы. Это была известная всему «Грузолесу» Саша Трубка, чернорабочая-откатчица, член царицынского совета и исполкома. Ей закричали:

– Саша, чего штаны надела? Она отвечала низким голосом:

– Расскажу, потерпи…

Но добродушных было мало: толпа, накаленная речами, заволновалась и теснее начала придвигаться к столу, на котором показался Ерман. Раздавались голоса:

– Дохозяйничались…

– Опять уговаривать пришел?.. Мы сыты!

– Ты брось углублять… Хлеба давай!..

Ерман только обводил матовыми гневными глазами грузчиков, откатчиков, пильщиков, красных от зноя, с дико взлохмаченными волосами, видел под рваными рубахами раскрытые груди с налитыми мускулами. Он любил эту приволжскую вольницу – с размахом чувств во все плечо, и дружную, своевольную, смеющуюся над благополучием, и грозную, когда ее охватывал гнев против несправедливости. От жизни они требовали и мало и очень много. Босые и оборванные, потому что на них оставалось только то, что уже нельзя было под горячую руку пропить, – они со страстью переживали все грандиозное. Им везде было тесно. На митингах они обсуждали планы общественных работ: устройство волжской набережной на двадцать пять верст, постройку домов отдыха для всех трудящихся, прорытие Волго-Донского канала. Их легко охватывал энтузиазм, и так же легко – недоверие и злоба.

Ерман сразу понял, что сегодня над этой вольницей поработали враги. Стиснув маленькие кулаки, он заговорил высоким, резким голосом:

– Откричались? Или еще будете кричать? Хлеба нет, и покуда вы сами его не возьмете – хлеба не будет. Рабочие отряды позорно отступают, открывая дорогу врагу на Царицын. Деревенское кулачье открыто восстает против продотрядов. Всякая контрреволюционная сволочь – меньшевики и эсеры – готовится с колокольным звоном встречать красновских генералов. Слушаете врагов советской власти?.. Почему из двадцати тысяч портовых рабочих сформирован только один отряд в восемьсот штыков? Кто будет вас защищать? Кто даст вам хлеба? Никто! Если вы сами этого не хотите!

Ерман допустил ошибку: он рассердился, все, что накипело в нем за эти тревожные дни и бессонные ночи, вылилось в непонятной для толпы ненависти. Он фальцетом выкрикивал слова, дурно произнося их, и точно внезапная трещина пробежала между ним и толпой, – он оказался по эту, слушатели – по ту сторону…

Возбужденные люди кинулись к нему… Сделай он ничтожное движение защиты, – его бы стащили и разорвали…

На стол, рядом с ним, влезла Саша Трубка. Замахала руками на толпу:

– Тише, тише, мужики, не напирайте. (И – Ерману.) Слезай, – я сама с ними поговорю… Потеснитесь, мужики, дайте человеку дорогу.

Ерман остался стоять у трибуны, опустив голову, тяжело дыша.

Саша Трубка вытерла морщинистый рот, разинула кругло бледные маленькие глаза. Ее дубленое, морщинистое лицо было простодушно и простовато, но все знали, что она хитра, умна и зубаста.

– Мужики, бабы, я с вами по-береговому буду говорить. Интеллигентно вы не понимаете… Чего набросились на товарища Ермана? Он кабинетный работник. А я – массовый работник, – вы со мной говорите…

Из толпы – голос:

– Одна шатия…

И – другой:

– Не трогай ее, а то матерком пугнет…

– И пугну, ничего с меня не возьмешь, сынок, – ответила Саша Трубка, сморща глаз и раздвинув ноги, чтобы ловчее стоять на шатком столе. – Мужик – иголка, а баба – нитка, раньше-то говорили… А теперь баба – иголка, а ты за мной тянись, не серчай…

В толпе засмеялись. Один сердитый голос:

– Командир, – штаны надела… Пройдоха…

Саша Трубка подхватила: «Ага!» – и продолжала балагурить:

– Отчего я штаны надела? А ведь хорошо! (Голоса: «Повернись!» «Присядь!» «Тесны!» «Лопнут!» и еще ввернули под хохот совсем уже непечатное.) Я и до этого косо на юбку смотрела… Влезешь на трибуну – сразу тебе говорят: нечего тебе, бабе, соваться… Прихожу в штаб: не пускают в юбке… Я уверяю: я не баба… (Опять голоса пустили непечатное.) Я товарищ боевой, я на хуторах сама ликвидировала две белых банды… И надоела мне юбка, хоть плачь… Сегодня прибегаю домой, – сына, Мишки, на стене висит фронтовой костюм, надела, взяла наган, и я – здесь…

Из добродушных морщинок на слушателей взглянули вдруг умные, выцветшие, совсем не старушечьи глазки Саши Трубки.

– Побалагурили, – давайте дело… Я уж с моими бабами сегодня говорила. На лесных пристанях у нас шесть тысяч баб… Работают они лучше вас и получают больше вашего, мужики…

– Но, но, Саша!..

– Ври, не завирайся…

– Лучше, лучше!.. Бабы мои все организованные. И прогулов меньше, и водки не пьют…

– Врешь, дьявол, сама хлещешь…

– Сама – другое дело, я – правительство, мне паек особенный… (Опять засмеялись, покачали головами: «Ну и зубаста, на все – ответ».) Шесть тысяч баб да вас тут половина великовозрастных бородачей – останутся на деле… Остальным мужикам надо спасать революцию…

На страницу:
13 из 19