
Полная версия
Хлеб (Оборона Царицына)
Сказала она это до того обыкновенно и уверенно, – сразу стало тихо. Теперь ее начали слушать сочувственно – напряженно глядели в ее мужиковатое морщинистое лицо, не хотели пропустить ни слова. И кто бы вздумал сейчас пошутить, крепко бы «погладили» такого по затылку.
Саша Трубка, самоучкой выучившаяся грамоте, за свои пятьдесят восемь лет исходившая Россию и батрачкой, и скотницей, и стряпухой, и чернорабочей на лесных пристанях, потерявшая в пятом году трех родных братьев и в великую войну – двух сыновей и мужа, – не растратила ни свежести души, ни сил, и сейчас перед тысячной толпой говорила, как в сердечный час со своими сыновьями. Слова ее были просты и коротки, от волнения у нее морщился по-старушечьи рот.
– Как ни кряхти, – никто не минует этой старости. Давайте уж лучше помирать за дело, мужики… Не дадимся, чтобы нам, как гусям, казачишки головы поотвертели. На помощь нам идет большая армия из-под Лихой. Завтра приезжает из Москвы верховный комиссар Сталин. А мы все еще в башке ногтями дерем. Организуйте полк «Грузолеса». Вон и грузовики с винтовками стоят. Разбирай – и завтра на фронт…
Медленно, окутанные пылью, проплыли к трибуне два грузовика с оружием. «Даешь!» – закричали грубые голоса. В толпе началась давка, к матросу, сидевшему на куче ружей на первом грузовике, начали протискиваться добровольцы – все больше, все горячее…
4Спозаранку разбудило громыхание телег по булыжнику. Утреннее, но уже беспощадное солнце резало глаза. Сергей Константинович Москалев отмахнулся от мух, ходивших пешком по мокрому лицу. «Пить сивуху в такую сатанинскую жарищу – это же прямо самоистязание!..» С минуту, сидя на кровати, глядел под ноги на окурок. Решительно поднялся, натянул синие галифе, тесные сапоги, парусиновую толстовку. Выпил несколько стаканов противной желтоватой воды из графина. Закурив, начал рыться в газетах, лежавших кучей на ночном столике. И газеты, и руки, и, казалось, все на свете было покрыто тончайшей сухой пылью.
Он нашел номер московской «Правды» от тридцать первого мая. Несколько раз, нахмурясь, перечел мандат – народному комиссару Сталину, облеченному чрезвычайными правами… Поскреб ногтями полный невыбритый подбородок. Нетерпеливо закрутил ручку телефона, вызывая личного секретаря:
– Петр Петрович, когда московский поезд? Минут через сорок?.. Ага! Позвоните там всем, – надо встретить… Уже позвонили? Хорошо, я сейчас подъеду…
Вокзал был дрянной, деревянный, низенький, с выбитыми окошками. На исковыренном перроне – мусор, на ржавых путях – мусор… Поднимется ветер – все это полетит в рожу…
– Хоть бы подмели все-таки, ай, ай, товарищи, – сказал Сергей Константинович подошедшему к нему члену железнодорожной коллегии. Тот тоже будто в первый раз увидел все это запустение.
– Да, запакощено основательно… Вопрос этот надо поднять…
На перроне появились: длинный, с маленькой головой, Ковалевский, Носович, Чебышев; отпыхиваясь, пришел плотный, красный, весь круглый Тулак – командующий царицынским резервом. Пришел Ерман с членами исполкома… Председатели профсоюзов… Собралось человек двадцать пять. Носович, подойдя со спины к Москалеву, спросил осторожно:
– А не вызвать нам оркестр все-таки?
– Стоит ли? Как-то уж очень получится по-провинциальному…
– Слушаюсь…
Подошел московский поезд. На паровозе – спереди – пулеметы. На площадках – два броневика. В хвосте – платформы со шпалами и рельсами. Первым соскочил на перрон комендант – жилистый, черноватый человек, весь в черной коже, с деревянным чехлом маузера на боку. Ни на кого не глядя, резким голосом подозвал начальника станции.
Затем начали сходить вооруженные винтовками московские рабочие, одетые вразнобой, – в рубахах, пиджаках, кожаных куртках, кепках, – все перепоясанные новыми патронташами.
У всех – неприветливые, худые, суровые лица. Без говора, без шуток – стали вдоль вагонов, опустив винтовки ложами на асфальт.
На площадку классного вагона вышел человек в черной – до ворота застегнутой – гимнастерке, в черных штанах, заправленных в мягкие сапоги. Худощавое смуглое лицо его было серьезное и спокойное, усы прикрывали рот. Он взялся за поручень площадки и неторопливо сошел.
Первым, шаря глазами по окнам вагонов, увидел его Москалев. Широко улыбаясь, помахивая протянутой рукой – поспешил навстречу. Взволнованно подошел Ерман. Осторожно, – не доходя трех шагов и вытянувшись, – Носович.
– Здравствуйте, товарищи, – отчетливо сказал им Сталин, и не то веселые, не то насмешливые морщинки пошли от углов его глаз. Он поздоровался, не выделяя никого, со всеми, – не слишком горячо и не слишком сухо. Быстрым движением зрачков оглядел всех, кто был на перроне.
– Товарищи, попрошу ко мне в вагон.
Повернулся спиной, поднялся на площадку и скрылся в вагоне, не оглядываясь и не повторяя приглашения. Когда все разместились в салоне, Сталин, раскурив трубку и похаживая около стола, начал задавать вопросы: о запасах хлеба в крае, о работе продотрядов, о предполагаемом урожае, о количестве штыков на фронте, о резервах, о продвижении противника, о его силах, – десятки коротких и точных вопросов – Москалеву, Ерману, Тулаку, Носовичу… Когда тот, кого он спрашивал, начинал пространно разжевывать, – Сталин прерывал:
– Мне нужны цифры, объяснений не нужно… Собеседники его понемногу убеждались, что ему, должно быть, все уже известно – и состояние на фронтах, и цифры хлебных излишков, и все непорядки и неполадки, и даже то, чего не знают они, царицынские вожди…
Беседа продолжалась долго. Москалеву очень хотелось бы перейти к общереволюционным темам: с жаром, большими словами, как он умел, поговорить так, чтобы показать москвичу, что здесь тоже не лаптем щи хлебают. Но он никак не мог разорвать круг оцепляющих его точных, анализирующих вопросов. Было непонятно – куда клонит Сталин.
Носович сидел настороженно, не курил предложенных московских папирос, отвечал сухо и точно и несколько раз, – показалось ему, – поймал на себе быстрый, из-под приподнятых нижних век, острый взгляд Сталина. На вопрос – чем он объясняет успех противника за последние дни – Носович ответил осторожно:
– Еще месяц тому назад казаки стреляли самодельными снарядами. Я буду иметь удовольствие показать вам снаряд, сделанный из консервной банки, – музейный курьез… Теперь они получили хорошее снаряжение и отличные пушки. Вопрос решается перевесом огневых точек на фронте…
– А не объясняете вы наш неуспех недостаточной политической подготовкой? – спросил Сталин. – За огневой точкой сидит человек. Сколько ни будь у полководца огневых точек, если его солдаты не подготовлены правильной агитацией, – он ничего не сможет сделать против революционно воодушевленных бойцов – даже с гораздо меньшим количеством огневых точек.
Чтобы обдумать ответ, Носович взял папироску и чувствовал теперь, что Сталин уже не мельком – пристально разглядывает его.
– Я согласен, что это новая тактика революции. – Он постарался твердо ответить на взгляд Сталина. – Но под огнем неприятеля трудно перестраивать психику бойца. Под огнем неприятеля он больше верит пушкам, чем книжкам. В тылу, при формировании, разумеется, воспитание – это все…
У Сталина снова побежали морщинки от век на виски, он отвернулся от Носовича, чтобы выколотить трубку, и – как бы мимоходом:
– Где и перестраивать психику, как не под огнем неприятеля, – там-то и перестраивать… Теперь, товарищи, я попрошу остаться товарищей Москалева и Ермана.
И он стал прощаться за руку со всеми. Когда в салоне остались только Москалев и Ерман, он сел к столу, ладонью стряхнул пепел с клеенки.
– Здесь на путях – маршрутный состав с зерном. Давно он стоит?
Ерман вспыхнул, точно его ударили по лицу. Москалев ответил, прищуриваясь на окно:
– Дня два-три…
– Больше, – сказал Сталин, – одиннадцать дней. Почему он не был отправлен?
Москалев нахмурился, пальцы его застучали по клеенке.
– Во-первых, у нас были сведения, что дорога около Поворина перерезана казаками… Во-вторых, при создавшейся военной обстановке, когда мы можем оказаться буквально в осажденном городе, я не мог рисковать остаться без хлебных запасов. Вчера рабочие устроили такую бузу…
Он засопел носом, ожидая, что Сталин начнет спорить. Но Сталин не стал спорить. Он спросил еще:
– В городе свободная продажа хлеба?
– Ну да…
– Чем это объясняется?
Москалев гуще засопел, но понял, что ссориться не надо.
– Тем объясняется, товарищ Сталин, что вы мало знаете наши особенные условия. В городе тысяч сто разных обывателей, мещан, словом… Кто там в огороде ковыряется, кур щупает, торгует по мелочишке… Да тысяч десять беженцев… Посади я их всех на паек – ну и назавтра разнесут совет… Хуже того – отряды повернут с фронта; у каждого здесь папаша, мамаша…
Сталин повернул голову к молчавшему, опустив глаза, Ерману:
– Вы тоже так думаете?
– Нет, я не так думаю, – резко ответил Ерман. – Считаю положение в городе ненормальным…
– Вот видите – уже два различных мнения… – Сталин достал из папки листочек. – Это получено сегодня в пути, – он положил на стол перед Москалевым телеграмму, подписанную Лениным:
«…О продовольствии должен сказать, что сегодня вовсе не выдают ни в Питере, ни в Москве. Положение совсем плохое. Сообщите, можете ли принять экстренные меры, ибо кроме как от вас добыть неоткуда…»
– Мое предложение, – сказал Сталин (покуда Москалев читал телеграмму и затем молча подвинул ее по столу – Ерману), – поставить в исполкоме вопрос о прекращении безобразного разбазаривания хлеба. Пролетариат в Москве, в Иванове, в Питере получает осьмушку. Владимир Ильич телеграфирует, что и этой осьмушки уже не выдают. Это означает, что в опасности не только эти города, но в опасности революция. Ради удобства десяти тысяч беженцев в Царицыне мы не можем лишать революцию хлеба…
– Посадить Царицын на паек! – Москалев попробовал толкнуть от себя стол – он не сдвигался. Он тяжело вылез, прошелся, поддернул галифе. – Мы тем и горды, что в кошмарных условиях, когда вся контрреволюционная сволочь кричит: «Большевистское хозяйство – это голод и разруха!» – превратили Царицын в цветущий город… Заводы вырабатывают почти пятьдесят процентов довоенного, – это при наличии фронта. Увеличена сеть школ… Профсоюзными организациями охвачены почти все массы трудящихся… Колоссально поднято женское движение… Проводятся мероприятия по созданию общественных работ.
– Ты забыл еще музыку на бульварах, – перебил его Ерман дрожащим голосом, – офицерские кабаки с танцами… И что соль спекулянты вздули уже до ста рублей пуд.
– Накипь! Это накипь! – крикнул Москалев. – Раздавим! – Он покосился на Сталина, – тот невозмутимо попыхивал трубкой. – Вопрос гораздо глубже… Царицынский пролетарий сам, своими руками, строит свое будущее. Царицынский пролетариат верит мне, Москалеву, что я доведу его до окончательной победы. А я посажу его на голодный паек, я брошу его в общероссийский котел… Потому, что иваново-вознесенские рабочие получают осьмушку… Он этого не поймет…
Говоря все это, Москалев «учитывал» впечатление, и оно складывалось не в его пользу. У Ермана рот искажался брезгливой гримасой. Сталин спокойно предоставлял высказываться, но что-то непохоже было, что этого человека можно пошатнуть. С веселыми глазами, осведомленный, непроницаемый – хоть и не нажимает на чрезвычайные полномочия, но они у него в кармане. И, пожалуй, не попасть с ним в ногу – оставит позади.
Боковые мысли не влияли, разумеется, на горячность слов Сергея Константиновича, но, замечая, что впечатление совсем уже становится неважным, он осторожно начал «спускаться».
– Говорю все это, товарищ Сталин, к тому, чтобы вы учли всю сложность ситуации, стоящей перед нами… Мы с вами здесь в особенных условиях. Здешний пролетариат корнями связан с деревней, с обилием хлеба, – это Волга, всероссийская житница… Поймут ли? Боюсь, боюсь…
– Волков бояться – в лес не ходить… Не разделяю ваших опасений, Сергей Константинович, – весело сказал Сталин, как будто довольный, что известный этап уже пройден. – Рабочие поймут, если им объяснить. Рабочие прекрасно поймут, что хлебная монополия и карточная система тяжелее, пожалуй, чем драться в окопах, но они поймут, что это и есть сейчас главный фронт революции. И они принесут эту жертву, если им хорошо и толково разъяснить…
Москалев, усмехаясь, помотал головой. Сел к столу…
– Задачку вы нам ввернули, товарищ Сталин… С чего же, реально, с каких мероприятий, думаете, нам начать?
– Мое предложение – начать с созыва общегородской партийной конференции.
– Когда?
– Завтра. Зачем откладывать…
– Повестку дня успеем составить?
– Утром – часиков в семь – приезжайте оба…
– В семь утра? (Москалев залез пятерней в волосы.) Тогда я сейчас же поеду… Надо продумать, подготовить материалы. – Он запнулся и вопросительно взглянул…
Концом трубочного мундштука Сталин начал проводить по клеенке черточки, как бы строчки.
– Вопрос об осуществлении монополии и карточной системы; борьба за транспорт; усиление военного командования; борьба с контрреволюцией; укрепление партийной организации и развертывание массово-политической работы; борьба против распущенности, смятения и хаоса… Повестка будет большая…
Сталин поднялся и опять – по-товарищески просто – пожал руки Москалеву и Ерману. Уходя, Москалев задержался в дверях на секунду, но не обернулся, хотя он на хвост себе наступать никому не позволял, кашлянул густо, тяжело спустился с вагонной площадки и только уже – развалясь в машине – проговорил: «Да-а-а».
К этому времени вагон Сталина, отведенный на запасные пути, был включен в городскую телефонную сеть. Сталин начал работу. Два его секретаря, молчаливые и бесшумные, вызывали по телефону председателей и секретарей партийных и советских организаций и учреждений, подготовляли материалы, стенографировали, впускали и выпускали вызванных… Председатель Чека влез в вагон веселый, как утреннее солнце, ушел с другой площадки – бледный и озабоченный… Председатель железнодорожной санитарной коллегии, не дожидаясь вызова в вагон, распорядился подмести вокзал и перрон, для чего был послан грузовик в слободу за мещанками. В порядке общественной нагрузки их привезли вместе с метлами, – от страха и досады они подняли такую пыль, что пришлось отказаться от этой формы борьбы с антисанитарным состоянием.
Весь день шли разные люди по ржавым путям, спрашивая вагон Сталина. Составлялась полная картина всего происходящего в городе, в крае и на фронтах. К ночи стали приходить рабочие: представители фабричных комитетов и некоторые одиночные низовые работники.
И только когда за изломанными станционными заборами, за решетчатым виадуком, за убогими крышами, за темной Волгой разлился зеленый свет и разгорелась безоблачная заря, – в сталинском вагоне погас свет – сразу во всех окнах.
Утром была послана телеграмма – вне очереди – Москва, Кремль, Ленину:
«Шестого прибыл в Царицын. Несмотря на неразбериху во всех сферах хозяйственной жизни, все же возможно навести порядок. В Царицыне, Астрахани, в Саратове монополия и твердые цены отменены советами, идет вакханалия и спекуляция.
«Добился введения карточной системы и твердых цен в Царицыне. Того же надо добиться в Астрахани и Саратове, иначе через эти клапаны спекуляции утечет весь хлеб. Пусть Центральный исполнительный комитет и Совнарком в свою очередь требуют от этих советов отказа от спекуляции.
«Железнодорожный транспорт совершенно разрушен стараниями множества коллегий и ревкомов. Я принужден поставить специальных комиссаров, которые уже вводят порядок, несмотря на протесты коллегий. Комиссары открывают кучу паровозов в местах, о существовании которых коллегии не подозревают. Исследование показало, что в день можно пустить по линии Царицын – Поворино – Балашов – Козлов – Рязань – Москва восемь и более маршрутных поездов.
«Сейчас занят накоплением поездов в Царицыне. Через неделю объявим «хлебную неделю» и пустим сразу около миллиона пудов…
«…Послал нарочного в Баку, на-днях выезжаю на юг. Уполномоченный по товарообмену… сегодня будет арестован за мешочничество и спекуляцию казенным товаром…»
Глава одиннадцатая
1– Стой… Кто идет?
– Боец.
– Имянно?
– Агриппина Чебрец…
Засмеялись грубо. Из темноты выдвинулись двое вооруженных.
– Идешь куда?
– Ну, на озеро.
– Это что у тебя?
– Ну, белье…
Они разглядывали Агриппину.
– Почему – не на посту?
– Отряд в резерве.
– Покажи-ка…
Один протянул руку, потрогал туго свернутый подмышкой у нее узелок. Другой спросил, кивнув плохо различимым лицом на ее винтовку:.
– Номер оружия?
Агриппина быстро отодвинулась, сквозь зубы ответила. Ей уже начинали не нравиться эти двое… Нащупала шейку винтовочного ложа. Тот, кто спросил про номер, сказал угрожающе:
– Ступай за нами.
Только сейчас Агриппина сообразила: эти двое – должно быть – из отряда «Буря». Их эшелон двигался впереди шахтерского. Про них рассказывали дурное, будто по ночам они затаскивают к себе девчонок и будто несколько девчонок так пропало.
– По какой причине я должна идти за вами?
Опять тот же, – не разжимая зубов, многозначительно:
– Причину узнаешь…
Их было двое, она одна, – далеко от железнодорожного полотна зашла в пустую степь, ища озерцо… Давеча на закате оно краснело сквозь камыши где-то в этой стороне. Было поздно… Огни костров, где эшелонные жители варили ужин, давно погасли. В степи только потрескивали кузнечики. Агриппина шла стирать Ивановы рубашки. Днем ей, как бойцу, было стыдно возиться с мужицким бельем. Стирала ночью, когда никто не видит. Шла по тихой равнине, серой от света звезд, думала о себе, об Иване. Все-таки была же она девкой, и было ей девятнадцать лет, и теплая звездная ночь, звенящая кузнечиками, пахнущая полынью, казалась ей – после дневной перестрелки с казаками, целого дня злобных криков и матерщины – казалась ей прекрасной: Агриппина шла и напевала… И вдруг – эти двое – бандиты…
Агриппина поняла, наконец, что им нужно от нее, – до того возмутилась, начала их ругать. Они стояли в десяти шагах. Один тихо сказал что-то другому. Агриппина не успела сорвать с плеча винтовку, – они кинулись на нее – головами вперед…
Хорошо, что на ней по ночному времени была только одна перепоясанная сорочка – ни штанов, ни тяжелых сапог. Как кошка, она увернулась, отскочила, пустилась бежать, летела, втягивая ноздрями степной ветер. За спиной, как будто отдалялся топот. Ждала – выстрелит… Вдруг сообразила – а ведь топочет за ней только один… А другой? И тогда различила совсем близко за спиной торопливое посапывание, легкое стремительное оттаптывание босыми ступнями…
Она вильнула в сторону, мельком взглянула через плечо: за ней, не отставая, бежал человек, совсем запрокинув голову, работая плечами. Бежал, не глядя на нее, будто по струе горячего запаха, – жилистый, настойчивый, бежал, как бывает во сне… Страх, какой бывает только во сне, метнул ее вправо, влево… Человек легко повторил это – свернул вправо, влево… Чувствовала – сейчас потеряет голову… Прижимала тяжелую, мешающую бежать, винтовку… Дышала во весь раскрытый рот…
Вдруг сухой полынный ветер посырел, пахнуло болотом. Отражения звезд поплыли из-за черной стены камыша. Агриппина прыгнула в топкую тину, разрывая g голыми коленями осоку, разбрызгивая воду, вбежала по пояс, по грудь, по шею, подняв над головой винтовку, гребя правой рукой – поплыла.
Человек – все так же – за ней. Но в воде она далеко опередила его. Волоча за собой скользкие плети кувшинок, вылезла на обрывистый бережок. Человек – на середине озерца – перестал барахтаться, глядел на нее, – вода вокруг него успокоилась, снова отражая звезды. Над водой торчала его небольшая голова. Хриплым голосом проговорил:
– Не надо, не стреляй, я же с добром… Сволочь, не стреляй!
Зажмурясь, Агриппина выстрелила, понимая, что мимо… Не оборачиваясь – опять побежала… Теперь было совсем тихо, и ей стало досадно: бегать по степи от мужиков. До того досадно, что споткнулась. Осторожно положила винтовку, стащила через голову рубашку, выжала, опять надела. И уже пошла степенно, как полагается бойцу.
«А узелок-то? Обронила! Вот тебе и выстирала! Мать родная, да как же теперь: Иван лег спать в вагоне, велела ему снять рубашку, – к утру, мол, высохнет… Батюшки, ему теперь голому ходить!»
Агриппина так расстроилась, – опять положила винтовку, села на землю, грызла стебелек. «Надо бы сразу, как остановили, в обоих и пугануть… Верст пять продрала со страху… Мать родная, – в отряде завтра все узнают, проходу не дадут!»
Агриппина сидела, пригорюнясь. Все тело ее гудело от беготни. Над пепельной степью из-за неразличимого горизонта всходила большая желтая звезда. До сегодняшней ночи Агриппина ничего такого не сделала, чтобы над ней смеялись. Несла службу наравне с другими, а в смысле дисциплины ее даже помянули, как пример, перед фронтом.
Две недели прошло с тех пор, как ворошиловские эшелоны прорвались через Лихую. Эшелоны медленно – версты три, пять, иногда и десять верст в сутки – ползли на восток. Отряды, раскинутые фронтом вокруг эшелонов, вели непрерывные бои, отбивая наседающих казаков… Обычно казаки начинали тревожить красных на рассвете, когда у бойцов заводились сном глаза и когда было еще настолько темно, что казаку можно уйти на коне от пулеметного огня.
Эшелоны уже миновали Белую Калитву, – где задержались с неделю с починкой моста через Донец, – и приближались к станице Морозовской. Здесь не только в рассветный час, но и днем завязывались бои. У казаков появилась артиллерия, и всё большие массы их скоплялись в степных оврагах.
Агриппина несла двойную службу – и как боец, и как сиделка. Тогда ночью под Лихой она с товарищами вынесла из окопа огромное, тяжелое тело Ивана Горы. Никто не верил, что он жив. Очнулся он только в вагоне.
Иван был контужен и в нескольких местах ранен осколками снаряда. Агриппина выходила его, а еще вернее, что ему слишком хотелось жить и сил у него хватило бы на двух людей. Раны его теперь затягивались, от контузии осталась только судорога: сворачивался нос и дергалась щека. Эта судорога переворачивала у Агриппины сердце: вышел он с этой печатью из смерти в ту ночь, когда горели мельницы. Тогда ей как будто и не было страшно: красноватая степь, неподвижное тело Ивана, впереди – немцы, бегущие с лезвиями. Но в воспоминании остался тоскливый ужас.
Подняв голову, Агриппина глядела на желтую звезду, – от нее стало яснее в степи. Агриппина по этой звезде соображала – в какой стороне железнодорожное полотно… Скоро, должно быть, начнет светать. Повернулась всем телом на восток, – край земли в той стороне ясно уже отделялся от ночного неба. «Немного рассветет – надо найти узелок… Не найдешь, – лучше в озеро головой…»
От сырой рубашки было хорошо – прохладно. Агриппина прилегла щекой на согнутый локоть и, не отрываясь, глядела на восток. Под кустиком полыни, как нанятый на свадьбу, потрескивал кузнечик: девки все песни отпели, все уж спать полегли, а он все пиликает… Агриппина одурело вскочила. Большое солнце глядело в ее разинутые глаза, приподнимаясь над краем степи, изрытой тенями. Вдалеке стучал пулемет. Агриппина подняла винтовку, подолом рубахи отерла от росы ствол и затвор… «Батюшки, да как же в рубашке-то вернусь?»
Она торопливо пошла к темнозеленым камышам. Обогнула озерцо. Отыскала свои следы, где вчера кинулась с берега. Пошла, вглядываясь: где-нибудь здесь должен валяться узелок.
Поезда стояли отсюда верстах в двух, растянувшись до горизонта. Были видны дымки костров: там начиналась дневная жизнь, – варили кулеш и картошку, отвязывали скотину от вагонов, гнали на водопой, развешивали пеленки на вагонных площадках…
Бойцы вылезали, крякали, подтягивали штаны. Чистили оружие. Кричали командиры, собирая отделения – на смену тем, кто провел ночь на фронте…
«Мать родная, Иван не евши, раздевши, – бормотала Агриппина. – Ну, совру чего-нибудь, только узелок найти…»
Отряды – по отделениям – кучками двигались в сторону озерца (где ночью барахталась Агриппина). В тон стороне – за бурой возвышенностью – слышались пулеметы. Казаки опять наседали.
Прищурясь, Агриппина узнала свой эшелон, – в хвосте три платформы, на средней блестит зеркало. У эшелона сбивалось много народа… Будто обручем стиснуло ее стриженую голову: «И на перекличку опоздала, теперь – дизентир, не оправдаешься…»
Решительно кивнув, Агриппина пошла прямо к эшелону. Народ оттуда полз в степь, растягивался в цепочку. «Ой, мама, родная!» У Агриппины отлегло: народ, то есть весь их шахтерский отряд, и женщины, и дети становились цепочкой от эшелона до озерца, чтобы наливать воду в паровоз. Значит, можно успеть добежать до вагона, надеть штаны, сунуть Ивану чего-нибудь пожевать, попить – явиться к командиру и отрапортовать, что проспала… «И получу наряд – трое суток – и очень славно».