
Полная версия
Тринадцатая категория рассудка
Первым человеком, увидавшим деревцо, был восьмилетний оборвыш Тэк. Он служил в поводырях у старого слепца нищего по имени Цекус и помогал ему в сборе милостыни. В тот день с раннего утра бродили они меж домов поселка, пряча в суму и пеструю деревянную чашку скудные даяния людей. К вечеру, дойдя до околицы, отыскали нежилой, как им казалось, дворик и здесь, у тына, примяв траву, стали располагаться на ночлег.
Первым открыл местонахождение дерева Грай, как это ни странно, слепой старик. Глаза Тэка не покидали донца крашеной чашки, которую нес, не доверяя поводырю, старик, и жадно считали и пересчитывали позвякивавшие в чашке монеты. Старик, перед тем как опуститься наземь, опасливо повел длинным суковатым посохом вокруг: посох ткнулся в тын, ощупал землю, прошуршал по траве и вдруг уперся во что-то странное. Старик распрямился на полусогнутых коленях.
– Что это? – обернулся он к Тэку, быстро отдергивая палку. Тэк взглянул: в трех шагах от них в сером воздухе сумерек белели какие-то странные круглые плоды, густо облепившие ветви невысокого деревца. Мальчик сделал шаг вперед. Протянул руку: пальцев коснулось что-то склизкое и холодное. Дернул за белый нитевидный черенок и поднес сорванное к глазам: из руки прямо на него смотрел – то расширяя, то суживая зрачок – человеческий глаз. Тэк вскрикнул и отшвырнул глаз прочь.
– Ну, что… что там?.. – спрашивал Цекус с возрастающим нетерпением.
Но мальчуган с плачем зарылся лицом в платье старика и не мог вымолвить ни слова. Тогда тот, шаря руками по воздуху, сам двинулся к деревцу: когда его пальцы запрыгали по скользким ветвям, ощупывая круглые зрачкастые чуть вздрагивающие от прикосновения шершавой кожи глазные яблоки, напряженное любопытство проступило на лице слепца. Тэк умолял уйти, но старик шамкал: «Нет, нет», – и не двигался с места. Близилась ночь. Тэк перепрыгнул через плетень и прикорнул по ту его сторону.
Сквозь дыры в плетне темнела неподвижная сутулая фигура Цекуса, закрывшая страшное деревцо. Теперь Тэку приключение казалось чуть-чуть смешным. Он, улыбаясь, поднял еще раз веки: старик, не шевелясь, стоял, наклоненный над глазною яблонькой. И веки Тэка слиплись.
Ночь. Для Цекуса – всегда ночь: как пришла лет тридцать тому, так и нет рассвета. Цекус не был слепорожденным: катастрофа в шахте отняла у него глаза: один, под правым веком, был мертв, другой – вытек. Теперь, стоя у деревца с непонятными плодами, слепец грезил. Всякий раз, как Цекус оставался один, он пробовал силою слабнущей от дня к дню памяти превратить ощупи в зримости и снова зажечь среди вечной ночи солнце: оно восходило – серо-желтое, мутное, бессильное Солнце слепых, тянулось с низкого блеклого свода короткими лучами к неясным силуэтам гор, маячащим пятнам людей и шаткому контуру домов и деревьев. Так прошел час. Старец, присев на корточки, придвинулся вплотную к деревцу. Тихо. Тэк спит. Рука снова нащупала: глаз – два – три. Упершись большим пальцем левой руки в левую бровь, Цекус осторожно потянул за слипшееся мертвое веко вытекшего глаза и, преодолевая тупую боль, стал втискивать сорванный с деревца упругий и скользкий глаз во вгиб пустой глазницы. Глаз, вначале лишь болезненно тершийся о веко и разрывавший мелкие сосудцы, вдруг дернулся в пальцах и прочно вправился в орбиту: в ту же секунду что-то больно ударило в мозг, синие искры забились в глазу и у глаза, и испуганный насмерть Цекус потерял сознание.
Очнувшись, он подумал: приснилось. И в самом деле, вокруг чернела ночь: как и всегда. Цекус поднял руку к глазу: что это? Какой-то странный пятиконечный контур быстро надвигался на него. Старик застыл с поднятой рукой, и прошло несколько секунд, прежде чем он понял, что видит свои пальцы.
Цекус прозрел ночью. Поднявшись на локте, он, щуря от острой боли веко, различил низко над собою черную, уходящую вдаль навись. Под черной нависью проступала узкая, полукругом изогнутая полоса. «Плетень», – шепнул Цекус и тихо захихикал. Встав с колен, он, напрягая зрение, различил (близко ли, далеко ли, он не знал) какие-то темные сквозистые силуэты, свисшие с нависи: вверху широкие, книзу узкие.
– Деревья, – пробормотал Цекус, удерживая рукой расстучавшееся сердце.
Правда, странная форма деревьев, свешивающихся комлями откуда-то сверху, точно сталактиты с черного свода пещеры, чуть озадачила его, но поток новых ощущений не давал времени спрашивать почему. Он вспомнил, что от деревьев до плетня – две минуты ходьбы, – и деревья сразу же вправились в определенное место пространства.
Цекус был счастлив. Самый яркий южный полдень, прихотливо разодетый в пестроты красок и неисчислимости солнечных лучей, не давал никому и никогда столько трепета, сколько дала старому Цекусу эта мглистая, кой-где маячащая скудным контуром и абрисом безлунная и беззвездная осенняя ночь. И смутное плетение трав, и узкая полоса плетня, и чуть просиневшее предутренней синью (только, странно, откуда-то снизу) светлеющее небо, казались раями, откровениями высших смыслов и радостей: и когда солнце (опять странно: будто падая диском вниз), одевая мир в цвета и блики, дало себя глазу, старый Цекус, изнемогший от волнений ночи, крепко спал. Беззубые десны его были разжаты улыбкой счастья.
IV
Слух о чудесном деревце и прозрении Цекуса забегал, семеня словами, по всем тропинкам и путям страны. За Цекусом ходили толпы. В деревянной кружке рядом с медяшками белели и серебряные монеты. Выспрашивали.
Но прозревший был как-то странно рассеян и нетверд в своем видении: шел шатким шагом, так, как если б ставил ступни в пустоту. Глядел не под ноги, а куда-то вверх. Глаз его, избегая лиц людей, щурился в носы их башмаков. Когда спрашивали, рад ли чуду, молчал, сердито шевеля ссохшимися губами. И наконец (этой привычки Тэк за стариком раньше не знавал), любил, сев у озера, а то и просто у лужи, глядеть – по целым часам – на отражения в воде.
Однажды, проходя меж рыночных лотков, Цекус велел Тэку купить зеркальце, но, глянув в него, швырнул стекло на камни. Люди смеялись. Но Тэк не смеялся: он не покидал старого Цекуса, потому что чувствовал, что Цекусу в его прозрении нужнее поводырь, чем прежде, в годы слепоты.
Люди не раздумывали долго над происшедшим: они обвели яблоню с глазными яблоками железной оградой, к ограде приставили караул и вверили чудо особой комиссии из врачей и оптиков. Тэк часто задумывался о происшедшем, но истина слабому детскому мозгу его была не в подъем.
Между тем дело объяснялось очень просто: в хрусталике, вправленном в человечий глаз, живет озорная манера – опрокидывать мир, входящий в него лучами, – кверху дном. Но за мозгом, получающим опрокинутый мир от хрусталика, водится не менее озорная привычка – опрокидывать опрокинутое. Только благодаря такому двойному кувырканию и получается достаточно серьезный мир, где верх – вверху и низ – внизу, где полы – донья – корни снизу, а кровли – комли – тучи сверху и так далее. Но у ветхого глаза и древнего мозга старух Грай не было уже силы опрокидывать миры (легко ли это!), ронять звездное небо, как свидетельствует Алмазная грамота Трисмегистоса, долу лишь затем, чтобы опять возносить его горе. И поэтому-то Грайи видели вершину утеса, доверенного им Зевесом, как и все, над бегом туч; низины же для них, как и для всех, были внизу, в прорывах туч. Но когда бессильный глаз Грай сросся нервными волокнами с мозгом человека, то все пошло по-иному: глаз Грай давал мир всерьез, не переворачивая в нем ни единого блика, а человечий мозг, как и всегда, брал его озорно: и перед расширенным зрачком Цекуса горы стали на свои вершины, деревья потянулись, точно сталактитовая поросль, комлями вниз; под ногами зазияло небо с оброненными в бездну звездами, из-под самой подошвы башмака выползали тающие тучи, и только благодаря какому-то длящемуся чуду, – как думал суеверный Цекус, – нога его не проваливалась сквозь облачный студень в разверстые пустоты. А сверху давмя давил низко нависший черный пласт земли с домами, запрокинутыми кровлями вниз, неустанно грозящими рухнуть вместе с людьми в звездную бездну.
В воздухе реяли опрокинутые на спину птицы. И только тело Цекуса, выключенное осязательными, мускульными и соматическими ощущениями из общего чувства опрокинутости всех вещей, находило себя одиноким и беспомощно затерянным в этом нелепом и непонятном мире – наоборот. Прозревший прятал от него свои глаза, склоняясь над зеркалами озер и луж: поверхности их, снова опрокидывая опрокинутый мир, давали ему, Цекусу, хоть вмале, хоть внутри лужи, мутное и колеблющееся подобие того прежнего, чаянного мира, к которому привык Цекус с детства и о котором грезил все тридцать лет своего калечества.
«Раньше, – горько размышлял Цекус, – калекой был я, один я, теперь я исцелен, но разве весь мир не стал жалким калекой: бросил Божьи звезды вниз, уперся свисающей на головы землей, как в костыли, в свои опрокинутые горы и топчет вершинами их, будто поганую траву, ясные лучи, взращенные из солнца…»
Тем временем оптико-врачебная комиссия заседала. И снова заседала. Несколько глазных яблок были препарированы скальпелем и разрезаны по их продольным и поперечным осям. Изучили – снаружи и изнутри. Запротоколировали: «Глаза как глаза». Старый Цекус был помещен для наблюдений и опытов в изолированную камеру офтальмологической клиники. Он жаловался, как умел, на опрокинутость мира, просил убрать потолок из-под ног, умолял спасти. Однажды в припадке отчаяния старик, жалко всхлипывая, стал просить вернуть ему слепоту: Грайи мстили. Врачи и физики поводили плечами. Выделили подкомиссию. Подкомиссия распорядилась сорвать еще три глаза: взрезали по вспомогательным и боковым осям. Вылущили хрусталики, исследовали ретину до последней молекулы. Запротоколировали: «Глаза как глаза».
Тогда было решено, принимая во внимание то, что глаза произращены деревом, запросить мнения ученого помолога.
Помолог повертел глазное яблоко в руках, лизнул языком и, положив на место, объявил: «Глаз попросту еще не дозрел. Цекус поторопился. Если ж дать глазам вызреть, то…»
Вокруг радостно закивали головами: причина была сыскана.
К сентябрю глазные яблоки начали сами падать на заранее изготовленную выемчатую подстилку. Дежурный оптик, совершая утренний обход, всегда находил на земле два-три глаза, пучивших на него зрачки. На общем собрании комиссии и всех подкомиссий было постановлено: оборвать глаза до единого и приступить к широко задуманным опытам глазонасаждения.
Были собраны – из больниц, богаделен, домов призрения – в одно место все слепцы. Добровольцев пока не находилось.
Пресса дебатировала вопрос: по два или по одному глазу отпускать на душу. Глаз было мало, калек много. Приступили к опытам. Исцеленные по большей части обнаруживали те же – цекусовские – симптомы специфической тревоги и депрессии. Но их быстро изолировали в особую санаторию для привыкающих, откуда они, уже отчасти примиренные и покорившиеся факту, расходились, правда, той же – цекусовской – несколько шаткой и путаной походкой, с глазами, опасливо поднятыми кверху, по всем радиусам дорог страны.
Понемногу начали поступать заявления и от добровольно решившихся на операцию. Запас глаз был на исходе. В это время новый плодосбор дал несколько сот глазных яблок.
У исцеленных после трех-четырех месяцев тоски и страха обыкновенно устанавливалось некоторое спокойствие и даже странная и несколько дикая веселость. Правда, в своих воззрениях, укладе жизни, вседневных привычках и религиозных убеждениях грайеглазые резко отличались от остальных людей, – но они, как и все, например, женились (чаще всего друг на друге) и порождали потомство.
Новое поколение грайеглазых не обнаруживало уже признаков особой тоски и растерянности, столь характерных для людей, заблудившихся меж двух миров: одним – спрятанным в памяти, другим – данным мукою операции; юные грайеглазые уверенно шагают по тучам и звездам, спокойно топча их, но, говоря о земле и лужах, глядят ввысь.
С заключениями о жизнегодности грайеглазых не надо спешить: они только-только нарождаются. Их еще мало. И на вопрос: где правда, в первом или во втором двусловии древнего трисмегистого надписания «Небо вверху – небо внизу», возможны четыре ответа: «Здесь», «Там», «И здесь, и там», «Ни там, ни здесь».
Четки
I
Я всегда предпочитал прямые и ломаные линии городских улиц извиву и кружениям полевого проселка. Даже пригородное подобие природы, с вялыми пыльными травами у обочин шоссе, с тонкостволыми чахлыми рощицами в дюжину березок, с лесом, где деревья вперемежку с пнями, а на лопастях папоротника налипь рваной бумаги, – пугает меня. Природа огромна, я – мал: ей со мною неинтересно. Мне с нею – тоже. В городе, среди придуманных нами площадей, кирпичных вертикалей, чугунных и каменных оград, – я, придумыватель мыслей и книг, кажусь себе как-то значительнее и нужнее, а здесь, в поле, подставленном под небо, я, тщетно пытающийся исшагать простор, затерянный и крохотный, кажусь себе осмеянным и обиженным. На природу с квадрата холста, из тисков рамы, с подклеенным снизу номерком, я еще скрепя сердце согласен: тут я смотрю ее. А там, в поле, небом прикрытом, она смотрит меня, вернее, сквозь меня, в какие-то свои вечные дали, мне, тленному, с жизнью длиною в миг, чужие и невнятные.
И в тот день (было прозрачное сентябрьское предвечерие) я вышел за шлагбаум не так, не просто, не прогулки ради, а за делом: мне нужно было одолжить у небополя на час-два чувство малости и затерянности. Одно место во второй главе моей работы, требующее именно этой эмоции, никак не давалось среди стен. Делать было нечего.
Я прошел уже около версты от заставы. Глаз, привыкший кружить путаницами улиц и стен, ерзать среди пестрот, втянувшийся в дробность и разорванность городского восприятия, тщетно искал деталей и мельков: зелень – синь, небо – земля – и все. Поэтому понятна радость глаза, когда удалось-таки ему, обежав горизонт, сыскать в просторах поля – мелочь: человека. Человек возник как-то сразу и нежданно близко: он стоял в мятой траве, у края дороги, сосредоточенно шаря палкой по земле. Палка терпеливо перебирала и пригинала к земле травинку за травинкой. Человек (он был очень стар), наклонив и без того сутулую спину к земле, очевидно, искал что-то, оброненное в травы: свисшие с его носа очки недовольно круглились.
Поравнявшись со стариком, я коснулся шляпы:
– Не помочь ли вам?
Старик не отвечал и еще ниже пригнулся к травам, – и вдруг круглые стекла очков, мелькнув черной оправой, прыгнули в траву. Старик растерянно ловил воздух руками, с таким видом, как если б вместе со стеклами уронил в траву и глаза. Быстро нагнувшись, я поднял за тонкий стальной заушник очки:
– Вот видите, не надо брезгать помощью. Скажите, что вы потеряли?
Старик долго протирал пыльные стекла:
– Тут… в траве – la#.
– Что?
– Ну да, я уронил – ля-диез: с первой приписной линейки. – И он опять принялся шарить в траве. Изумленный, следя за движениями палки, я заметил: в зеленой путанице травинок что-то вдруг сверкнуло пучком стеклистых искр: протянув руку к искрам, я держал легко мною выпутанный из трав крохотный граненый пузырек: на прозрачной грани – бумажный билетик; на билетике пометка – «1а#3’’», из третьей октавы. Срок заклада – 1 авг.** г.» – и еще что-то – но я не успел дочитать: костлявые пальцы жадно потянулись к находке, стекла очков к стеклу сосудца:
– Ну да, она. Конечно. Благодарю вас.
На костистом плече старика висела серая дорожная сума: приоткрыв ее, он бросил внутрь сумы пузырек и, медленно ступая, продолжал свой путь. Я шел рядом, не отставая. Мимо по колеям, растревожив пыль, прокатила телега.
– Мне все-таки хотелось бы знать, почему вы говорили о каком-то ля-диез. Ведь в траве был просто пузырек: пустой пузырек.
Старик, не отвечая, сунул руку в суму, и в пальцах его опять просверкал граненый сосудец: придерживая его левой рукой за донце, правой он осторожно повернул притертую пробочку и, чуть улыбаясь, поднес его к моему уху: грустная серебристо-звенящая нота высокого юного женского голоса прозвучала из-за стеклянной грани: плененная, будто вырванная из чьего-то голоса нота – длилась и длилась, – исходя в тоске по разлученному с ней голосу и бессильно стучась серебром дрожи в стенки стеклянной тюрьмы.
В вибрации плененного звука было что-то странно знакомое: вдруг вспыхнули рампные огни, закачались в черном провале оркестра – вверх-вниз-вверх – острые асики смычков, ведомые чистым сопрано. Кто? Отвечая, из сумерек памяти просинели аршинные буквы афиш. «Клара Рид, – вскрикнул я, изумленный, – это ее 1а#!»
Старик осклабился:
– Да. И в случае просрочки… Пусть композиторы пишут ей партии без 1а#: они это умеют.
И пузырек, сверкнув гранями, опять исчез. Старик осторожно затягивал ремни.
– Это жестоко, – пробормотал я.
– Вы находите? Гм… Тут у меня в суме – всего лишь нота, так – один из двадцати семи полутонов, одна двадцать седьмая голоса. И мне говорят: жестоко. Ну а вы, существа из-под крыш, разве вы не обеззвучили небесные сферы, не онемили ангелов и не отняли песен у просторов; вы опутали музыку струнами, придавили ее потолком, вырвали у нее язык: это не жестоко?..
Он любовно провел рукой по своему мешку:
– Ну, а что до певичкина 1а#’а – будет ему таскаться от ушей к ушам, из зала в залы: пусть отдохнет здесь, в стекле, пусть постранствует по полям, вместе с моей дорожной сумой. Вы думаете, берегу заклад для себя. О нет, – полям возвращаю я отнятое у полей: ведь стоит повернуть пробочку и… Разве вы не слышите: поля молчат – исполосованные колеями, затоптанные и изъезженные, оглушенные лязгами и грохотами ваших городов, – поля стали немы. А встарь…
С минуту мы шли молча среди пахучих имбирей, зеленых прошв подорожника и пропыленных трав. Старик задержал шаг. Он, очевидно, устал – дыхание было часто и трудно. Взглянул на меня:
– А вы мыслью все еще в пузырьке.
– Нет, думаю о вас: кто вы?
– Я – человек, которого встречают в полях. Только в полях. И встреченный мною должен ответить: чего он ищет в них?
Глаза старика были властны, как и слова.
Я ответил:
– В поля меня послали книжные поля: я здесь по их воле. Видите ли, как бы сказать… Перу моему, не мне, ему, нужны слова, слова малости и затерянности: там, в городе, их никак и нигде не достать. У наших письменных столов слово «я» переросло горы: уперлось гнутыми ножками в землю, в чернильную петлю вкруг звезд, – мне же нужны сейчас, так, на час-два, слова самоумаления, затерянности в просторах. И вот я пришел…
– Так, так, понимаю, – старик раздумчиво пожевал губами. – Может быть, будет неблагодарно отдарить вас за помощь в розысках затерянностью. Но если вы этого хотите… Странны, странны люди из-под крыш. Вы философ?
– Так, думальщик.
– Тогда… – приостановившись, старик долго рылся рукой в дорожной суме, – не подойдет ли вам это?
Края сумы, растянувшись, выпустили сжатую в щепоть руку; в щепоти, нанизавшись на длинную серебристого отлива нить, мерцали белые крупные бусины четок.
В этот миг солнце, перерезанное чертой горизонта, низко нагнувшись к земле, собирало свои последние оброненные лучи. По влажным вечерним травам скользили туман и сумерки, – но все же я рассмотрел: белые бусины на связанной узлом четочной нити были как-то необычно крупны.
– Странные четки, – изумился я, но старик уже заворачивал подарок в черный, матового ворса плат, вынутый им из той же сумы.
Стянув плату за концы, он передал узелок мне:
– Вот. – Мы стояли у края оврага. По земле, вместе с туманами, стлался низким гулом дальний благовест. Старик обернулся лицом к оврагу. – Вот здесь, обходя поля, я нашел как-то труп: девочка, отроковица. Вкруг шеи – синцы от пальцев: удавлена. В выдавившихся наружу глазах мне удалось увидеть крохотное остеклелое изображение мучителя. Это, конечно, так, частный случай. Но думали ли вы, думальщик, что все смерти насильственны: пуля в сердце, пальцы вкруг горла, каверны в легких, дряхлость, одеревенившая жилы, – все это разновидности насилия. Все губит, все отнимает жизнь, даже радость. Но максимум насилия – когда убийца: всё. Как таковое. Я говорю о людях, заболевших… миром. Да, есть и такая болезнь. И не о ней ли сказал Сократ: «Философствовать – значит умирать»? Впрочем, мой подарок, – старик притронулся к узелку, – объяснит без слов.
И, кивнув мне, он вдруг круто свернул в бездорожье; травы прошуршали у его ног; туман сомкнулся.
Я знал, что в поле поблизости нет жилья. Куда ушел странный старик и кто он, являющийся в полях? Разгадка, завязанная в черный плат, была у меня в руках. Я быстро направился к городу.
II
Придвинув ближе ламповую розетку, я развязал узел: черный плат развернулся; на матовом ворсе его белели крупные, тесно сдвинутые бусины.
«Странные четки». Я перерезал нить: две-три крайних бусины покатились по столу. Я взял одну из них в пальцы: из руки, прямо на меня, глядел остеклившийся, с полуслипшимся белым зрачком глаз. Я с отвращением и страхом отодвинулся от стола: не может быть. Нет, правда: передо мной, на черном плате, змеевидным изгибом протянулась нить; на нити, нанизавшись на нее прорезями узких зрачков, лежали чередой – глядя друг в друга – глаза мертвецов.
Долго я не знал, что мне предпринять. Вспоминались последние слова человека, встреченного в полях.
Наконец я решился. Где-то в шкапу, среди математических и физических приборов, отыскался офтальмоскоп.
Я снизил, не без чувства брезгливости, одну из склизких глаз-бусин и придвинул к зеркальцу офтальмоскопа. Сначала мне ничего не удалось рассмотреть сквозь черную щель омертвевшего зрачка. Но я не выпускал его из поля зрения: исподволь прорезь зрачка стала расширяться, какие-то контуры и пятна проступили и замаячили на вгибе сетчатки: потом слились в одно. Я тронул винт офтальмоскопа, отыскивая зеркальцем наилучший уклон луча и понемногу как бы вдвигаясь живым глазом в глубь мертвого, я увидел: навстречу мне стлались стеклисто-мертвенные пустые просторы. Ни блика, ни черты, ни даже точки. Безвидие. И вместе с тем – такое напряжение, такая наполненность, что жгло мозг и глаз.
«Странно, – подумал я, на минуту зажмурившись, – ведь сетчатка, даже и мертвая, должна же давать отражения».
Я взял со стола блестящую крышку чернильницы и приблизил ее к сломанному лучу прибора: ничто не изменилось, ничто не возникло в царстве бездвижия, остеклело глядевшем в меня из мертвого пустого зрачка: вещи были над ним безвластны.
И чем дольше я смотрел – живым зрачком и в мертвый, – тем больше покоя входило в меня оттуда. Однако факт был слишком странен: надо проверить повтором опыта. Не отрывая взгляда, я протянул руку к столу и механически овладел первым попавшим в пальцы предметом.
Теперь, лишь только предмет вошел в луч прибора, в поле зрения смутно завозникало: сквозь стеклистые просторы разворачивалась серая дорога. На дороге – щит черепахи: четыре коротких перепончатых лапы медленно волокут щит. Позади, на расстоянии шага, обнаженный воин, с щитом у левого локтя, плечами, наклоненными бегом: мускулы бегуна наузлены, дыхание разводит и сводит сосцы. Быстрыми прыжками бросает он тело вперед, в обгон черепахи. Та не торопится: четыре перепончатых лапы сонно ворошатся под щитом. Воин напряг последние силы, он учащает бег, – но щит черепахи все впереди. Минута, другая: ничто не меняется. Разгневанный воин, тяжко и прерывисто дыша, обрывает бег. За спиной его – колчан и лук: стремительно оттянув тетиву, он целит в черепашье тело (оно в трех футах от острия) – стрела прянула в воздух: древко ее дрожит от быстроты лёта, перья прижаты воздушным током, но меж черепашьим щитом и стрелой – все те же три фута. И воин снова начинает бег.
Я с трудом оторвался от видения. Недоумевал: что могло нарушить покой безвещья. Взглянул. У меня – прямо против придвинутого к офтальмоскопу глаза – белел другой глаз. Тогда я понял: шаря по столу, я взял другой экземпляр из коллекции старика; и второй глаз, отразившись сетчаткой на сетчатке, наложил свое видение поверх видения первого.
Я взял их оба и осторожно нанизал прорезями зрачков на свободный конец нити: «Спите, элеаты».
Было ясно: передо мною, на черном плате, нанизанные на четочную нить, лежали глаза умерших метафизиков.
Волнение овладело мною. Толчком ладони я распахнул окно: и оттуда тоже – из черных надземных полей – глядели тысячи пристальных глаз.
Ближе к ним, – ну хоть на три фута; размотав шнур лампы, я придвинулся с офтальмоскопом в руках к подоконнику: на очереди был третий. Теперь я повернул зеркальце так, чтобы спутать короткие желтые лучи лампы с длинными лучами звезд.
Глаз к глазу: и тотчас же ударило ярким сине-белым светом; половицы выдернулись из-под ног, роняя меня в бездну. В ужасе, не успев даже вскрикнуть, я лишь стиснул веки, но, странно, спина – к спинке стула, подошвы – крепко к полу. Преодолевая испуг, я осторожно полуоткрыл глаза: у самых ресниц, спутав синие, белые, изумрудные лучи, сияли огромные, во все небо рассиявшиеся пожары. Вначале – только они; но, понемногу привыкая к слепящему удару света, протискиваясь взглядом сквозь плетение лучей, я стал различать: где-то издалека полз – навстречу моему глазу слабый желтый луч; луч был вдет в крохотный квадрат; на квадрате – маленькое, в точку ростом, тельце; я, щуря глаза, шевельнулся, стараясь лучше перципировать затерянную точку; шевельнулось и тельце. Все еще пробуя всмотреться, я поднял руку, защищая глаз от боковых тусклящих видение лучей; и из тельца тоже выдернулось коротенькое щупальце, пытаясь прикрыть его. Тогда я понял: передо мной был мир обратной перспективы, мир, в котором мнящееся малым и дальним – огромно и близко, а близкое и большое съеживается, малеет и уползает вдаль. И раньше, в снах, в предчувствиях, я знал об этом мире. Теперь я его видел; опрокинутая перспектива звала меня: войти в нее и вступить на кору далеких иноорбитных планет, жить неопаленным внутри ее солнц, отодвинутых прямыми перспективами этого нашего мира за черные пустоты межпланетья. Я знал, обратная перспектива грозит смертями: бездна, в полушаге от путника, кажется ему далекой и недостижимой. Но погибать в ней легко: ведь тело и самое «я» там, в обратном мире, мнится далеким, чужим и ненужным.