
Полная версия
Тринадцатая категория рассудка
Но время у меня на счету: вексель, выставившись белым углом из портфеля, ждал. У нижнего края – подпись. Накануне весь вечер провозился я с ее буквами: по видимости – углы, нажимы, выгиб росчерка – все подлинно; по сути, чую, все лживо, поддельно. И буквы весь вечер мучили меня, выскальзывая из анализа. Теперь с утра работа пошла успешнее: у конечной буквы бумажный глянц снят: подчистка. Ага. И еще: на улитке росчерка – малое тусклеющее пятнышко. Так. Я взял лупу и приблизил стекло и глаз к строке: прямо против глаза под выгибом лупы – стоял крохотный, в пылинку ростом (если учесть увеличение), человечек: человечек не обнаруживал ни малейшего испуга, голова в точечку была гордо поднята вверх в прозрачный купол лупы, а еле зримая рука его учтиво салютовала в сторону моего глаза. Казалось, существо в пылинку хотело мне что-то сказать: я убрал стекло и, пригнув голову к столу, осторожно накрыл своей ушной раковиной незнакомца: сначала в ухе что-то смутно шуршало и копошилось, цепляясь за волосики, потом шуршание стало внятным. Прозвучало:
– Я, король ЧУТЬ-ЧУТЕЙ, покоритель Страны ЕЛЕ-ЕЛЕЙ и прочая, прочая, приветствую вас, Ваша ОГРОМНОСТЬ, в вашей бумажной стране синих лотосов и прошу гостеприимства мне и моему народу странствующих и гонимых чуть-чутей. Благоволите предоставить под территорию – поверхности вашей кожи, рукописей, книг и прочих угодий. И если…
Оторвав ухо от стола, я приготовился отвечать, но первыми же толчками моего голоса короля чуть-чутей свеяло прочь, и я долго должен был шарить лупой по столу, пока его величество не отыскалось; оно, опрокинутое на спину, проворно встало на ножки и отряхивало смятое платье. Тогда я изловчился: прикрыв собеседника опять ушною раковиной, я заговорил шепотом и в сторону, стараясь не сдунуть высокого посетителя.
– Приветствую вас, – сказал я, – Ваше Чуть-Чутество. Листы моих рукописей, вгибы, выгибы и обрезы книг, переплеты, закладки, щели, обойные цветы, кожи картин и моя собственная эпидерма – предоставляются в полное ваше распоряжение. В награду прошу об одном: принять и меня в подданство чуть-чутева царства.
В ухе опять зашуршало:
– О, Ваша Непомерность, ваши заслуги нам ведомы: и вы, и ваше перо много потрудились, служа великому делу еле-елей и высоким идеалам чуть-чутества. Поэтому жалую вас званием первого вассала бессмертного и благородного царства чуть-чутей, дарую сан первого чутя, союз и привилегии и повелеваю всему моему народу служить вам, как мне, пока буду жив и неприкосновенен здесь, в моем новом феоде. Эй!
Шорохи сбежавшихся чуть-чутей тотчас же наполнили мое ухо; щекоча кожу, они толпами протискивались на зов своего повелителя, под края моего уха.
– Принять феод, – продолжал король, – картины по числу мазков, книг – побуквенно, рукописи – поточечно. Взять на учет все пылинки и пылины. Еле-елям, по демам и филам, расселиться на обойных цветах; старейшинам и сенату отвести теплые печные щели. За работу. Подсчитать ресницы на веках Его Огромности: на каждую по дежурному чуть-чутю. Два наряда знатных еле-елей в правое и левое ухо Его Огромности. А вы, вассал и брат мой, благоволите разрешить в ознаменование дня и встречи этот вот подложный росчерк, на котором стою, преобразить в подлинный и амнистировать несчастного: эй, букводелы, сюда – оподлиннить.
И король, чуть царапнув короной о мочку моего уха, проследовал по черной линии росчерка, как по подостланному ковру, в окружении свиты и эскорта.
Изумленный, поднял я голову; оглядел стены, пол, потолок: ничего будто и не изменилось, и все было преображенным и новым: мертвые, глупо-синие лотосы чуть шевелили коричневыми обводами, одеваясь в игру бликов и маячащих теней; по мерзлому стеклу ползли стеклистые узоры; льдистые звезды сыпали синими и белыми искрами; мазки картин, приподняв прижавшую их толщу стекла, тронутые невидимыми кистями, показывали новые краски и линии, слова, вертикально запрокинутые на корешках книг – чуть-чуть, на еле-мысль сдвинулись вдоль по своим смыслам, ширя щели в иные невнятные миры.
Вдруг черная точка мелькнула у моего левого зрачка: вероятно, один из дежурных чуть-чутей сорвался с моей ресницы. Ясно, они поспели уже и сюда, потому что стоило мне поднять ресницы кверху и все исчезало, возвращаясь во вчера: зацветающие лотосы опять мертвели намалеванными кляксами; вещи окаймлялись обводами, и во всем зримом и слышимом будто защелкивалась тысяча замков, запиравших их снова в мертвь и молчь.
Но стоило сощурить глаза, и сквозь ресницы опять гляделись и реяли новые миры. Взглянул на вексельную подпись – сначала простым глазом, потом сквозь чечевицу стекла. Сверил с подлинной: штрих в штрих. Обмакнул перо и проставил в акте: «…А посему подпись в тексте за № 1176 полагал бы нужным признать как собственноручную и подлинную».
Сердце весело кувыркалось в груди. Я подмигнул разлегистому грешному росчерку: опять зазевавшийся чуть-чуть, сорвавшись с ресницы, мелькнул у зрачка.
– Тяжелая служба, – засмеялся я.
Солнце тоже: весело продергивало оно желтые нити меж примерзших к окну лучей и звезд.
– Амнистия всем, – шептал я радостно и освобожденно, – амнистия всем поддельным, фальшивым, подложным, мнимым и неверным. Буквам, словам, мыслям, людям, народам, планетам и мирам. Амнистия!
А за окном шарманочный вал все еще ползал на стертых штифтах, кружа на оси какие-то медные скрежеты, – но в ухе уже расхлопотались чуть-чути: скрежеты преображались в нежную мелодию, обрастали призвуками и обертонами, не слышимыми другим, не принятым в подданство чуть-чутева царства.
Захотелось наружу, к скрещениям улиц и к встречам людей с людьми. Я рванул дверь и, скользя рукой по перилам, стал быстро спускаться к дну узкого лестничного колодца. Было темно: расширив глаза, я не примечал ничего нового. Но вдруг на одной из площадок распахнулась, полоснув светом, дверь. Сквозь невольно сощурившиеся веки я увидел женщину, в нерешительности остановившуюся на пороге. Вспомнилось: мы уже встречались не раз у дома, в воротах и здесь же, на лестнице: это была некрасивая, веснушчатая, с прядями белесых зачесанных за уши волос, девушка: должно быть, швея, машинистка, не знаю; при встрече всегда в сторону и к перилам, вероятно, стыдясь и заношенного платья, и блеклого своего лица. Обычно мне лень было хотя бы взглянуть на нее, но сейчас, о, сейчас, чуть-чути, дежурившие у зрачков, честно делали свое дело: дурнушка, ну да, конечно, такая же, как и вчера, но чего же так расстучалось сердце; дурнушка, но отчего же вдруг кровью о мозг?
Она стояла, прижав стертый башмачок к порогу, и в лице, охваченном солнцем, возникало и никло что-то милое-милое, в белую проступь и сквозистые тени одевшее овал щеки и беспомощную ямку на тонкой, слабой, стеблем поднятой шее. Секунды, а там дверь закрылась, запахнув свет, и я механически продолжал искать ступнями ступени. Дальше и дальше – по затоптанному кирпичу улиц, навстречу новой, будто вот-вот рожденной жизни: то, что вчера было просто «снег», стало теперь мириадами чуть приметных, но примечательных льдистых кристаллинок; протертые тряпками окна смотрели осмысленно, как глаза проснувшихся людей; сонмы неприметностей, спрятавшихся и выскользавших всегда из сознания, глянули и выступили наружу из вещей, шагающие вертикали тел, кружения спиц, скольз и скрип полозьев, рванные ветром слова, запрятанные в вату и мех руки, ноги, жесты, игра морщин и бликов – вдруг высвободились, стали зримы и внятны. И во мне все было по-иному: мириады еле различимых мыслей терлись изнутри о лобную кость, в сердце прорастали завязи предощущений и замыслов. Тысячи чуть-чутей, вероятно загнанных морозным воздухом в поры моей кожи, дергали за жилки и капилляры, возились в путанице нервных нитей, рождая в моем теле новое, нежданное тело. От волнения ноги у меня чуть дрожали. Я прислонился спиною к футовым буквам афишного цилиндра и шептал странные мне самому слова. Лишь чуть-чутям, окружившим мои губы, они могли быть слышны.
– Клянусь, – шептал я, – о, клянусь служить жизнью и делом властителю моему королю страны Чуть-Чутей и всему славному его народу. И если, вольно ли, невольно ли, нарушу клятву, то… да будет мне смерть.
И в ушах у меня прошуршало: аминь.
II
– Разве только так, на минуту…
Стоптанный кривоносый башмачок заколебался на пороге моей комнаты.
– Хотя бы. Я умею обращаться и с минутами.
Она оперлась ладонью в стол, прищурившись на бумажные вороха, разбросанные повсюду. Помню, по взгляду, по внезапно поднявшимся бровям было видно: заметила – мы не одни. Оробела. Мы молчали: о, тут я узнал удивительную технику чуть-чутей, работавших по тишинной части: как мастерски они владели клавиатурой тишины; как тонко изучили хроматизм от несказанности к несказанности; как, работая над музыкой тишины, ловко модулировали ее тональности – из молчания в молчь, из молчи в безглагольность.
Пальцы гостьи, прижавшись к доске стола, ждали: сначала я взял их за короткие ноготки, потом овладел кистью, а потом и худые локти задрожали в моих ладонях, а там плечи коснулись плеч и губы, разжав губы, искали обменяться: дыханиями, душами, духом.
Сердце стучало о сердце. Ресницы наши спутались, роняя слезы. Еще мгновение и… и вдруг я увидал у самого глаза – грязно-рыжее пятнышко; рядом другое: веснушки. Блеклая, в черные точечки пор, под жировым налетом, кожа; беловатый прыщ на выступе скулы. Пузырчатая налипь пены на дрожащей губе.
В недоумении, почти в испуге, я отодвинулся назад, смотрел: дурнушка, обыкновенная дурнушка, та вот, что часто встречалась у ворот, на улице, в лестничном колодце; под дряблой кожей рыбьи кости ключиц, узкие и короткие щели слезящихся глаз; щуплое длиннорукое тело в заутюженном платье-чехле.
– Милый…
Но я ступил шаг назад:
– Простите. Бога ради. Это недоразумение…
Ее как ветром качнуло: рыбьи кости заходили в узком вырезе платья, будто пробуя прорваться сквозь кожу. И она пошла – коротким спотыкающимся шагом, как если бы путь к порогу перегородило сотней порогов.
Дверь закрылась. Я оглянул комнату: обои – опять в мертвых синих пятнах, вкруг пятен коричневый обвод; на стеклах – расползшиеся радиусами врозь ледышки; на столе – портфель, набитый поддельными именами. Но чего же смотрят чуть-чути? Или они заленились, уснули там на своих постах? Не может быть. Я схватил лупу и стал шарить стеклом по бумажным листам и столу: всюду, куда я ни вел стеклом, копошились крохотные, в пылинку, человечки. Я было обрадовался, но вскоре стало заметно: народец чуть-чутей как-то странно взволнован и обеспокоен. Вглядываясь пристальней, я увидел: все они – точечными россыпями толп – собирались к одному месту: у края стола. Я приблизил лупу: на влажном пятнышке, поперечником в два-три миллиметра, вероятно, оставшимся от успевшей всосаться в ворсинки скатерти капли, лежал, неподвижно распластавшись, чуть-чуть. Я вгляделся еще пристальней, – и вдруг стекло задрожало в моих пальцах: на влажных ворсинах черной скатерти лежал мертвый король чуть-чутей. Сразу мне стало ясно все: очевидно, повелитель чуть-чутей, желая, по благости и любви своей ко мне, лично руководить моим счастьем, в решительный момент поместился на одной из моих ресниц, но был смыт слезой и утонул, захлебнувшись соленой влагой.
Я взялся еще раз за лупу: вокруг синего вздувшегося трупика накапливались и накапливались новые толпы. Листы бумаг выгибались и шуршали под налетами отовсюду сбегавшихся чуть-чутей. Зловещие шелесты и угрожающие шорохи росли и росли над смыкавшимися вкруг меня роями растревоженного и озлобленного народа. Я схватил со стола пресс-папье и занес его над столом. И тотчас понял всю бесполезность борьбы: ведь чуть-чути повсюду – ими полны мои глаза, уши, вероятно, они успели пробраться и в мозг. Чтоб истребить их всех, до последнего, надо проломать самому себе голову. Выронив пресс-папье, я бросился к порогу. Толкнул дверь. Да, я, глупо-большое, саженное существо, бежал от незримых чуть-чутей.
Всю ночь я пробродил по пустеющим улицам. Чувствовал: пустею и сам. Улицы разбудило рассветом. И меня. Я вспомнил слова клятвы: «…и если вольно или невольно…» Дома закачались в моих глазах. Быстрым шагом я возвращался к себе.
В комнате тихо и пусто: да, когда чуть-чути хотят отомстить, они лишь покидают осужденного. Этого достаточно: тому, кто был хоть миги с ними, как быть без них?
Ведь у лотосов в коричневых обводах – только нарисованная жизнь. И мерзлым звездам на стекле – рано или поздно – истаять от солнца.
Весь день работал: над этим вот. Кончаю: написанному в портфель. И мне: в черный глухой портфель; защелкнется – и ни солнц, ни тем, ни болей, ни счастий, ни лжей, ни правд.
История пророка
Став на четырех упрямо втиснутых в землю ногах, знаменитый Осел Буридана уперся лбом прямо в дилемму: любить или не любить?
Тщетно весна, касаясь смеющимися губами настороженно поднятого прядающего уха, подсказывала свои ответы.
Четыре прочно врытых в землю ноги и не дрогнули, и не шевельнулись, не покидая плоскости liberi arbitrii indifferentiae. Лишь два длинных нервных уха чуть вздрагивали.
Но Ослица Валаама была так библейски прекрасна.
Но изумрудные скрипки цикад звенели так призывно… «…но, – пишет, наконец, Готфрид Лейбниц (Opera philosophica. Ausg. Erdman.), – вселенная не может же быть рассечена на две совершенно равные части плоскостью, мысленно проведенной через середину осла, так как существует множество вещей, как в осле, так и вне осла, хотя мы их и не замечаем, которые заставят-таки осла склониться скорее в одну сторону, чем в другую» (стр. 507).
В данном случае среди вороха вещей, спорящих с вещами, находилось и ослиное сердце. Сердце билось чуть левее плоскости безразличия. Плоскость закачалась и… только весеннему небу, широко раскрывшему тысячи изумленных синих зрачков своих, дано было видеть, как Буриданов Осел и Ослица Валаама, соединившись, зачали нечто, жизни подобное.
Новая жизнь вошла в мир на тоненьких шатких ножках, пугливо поводя длинными прозрачными ушами. Жизнь была тщательно обернута в зябко подрагивающую шкурку, крытую белым волосом с черной отметиной на ширококостном, просторном, философического склада лбу.
Хмуро – прохолодью и проголодью – встретила земля маленького Ослика. Прежде всего она отняла у него родителей.
Картина трагической смерти отца Ослика, знаменитого высокоученого Asinus’a Buridani общеизвестна: поставленный меж двух одинаковых вязанок сена, он умер смертью философа, не переоценив ни одного из двух мотивов равной силы.
Документальными данными, которые бы выяснили обстоятельства безвременной кончины Валаамовой Ослицы, не располагаю: но, судя а posteriori, на основании огромного числа накопленных историей прецедентов, можно утверждать с уверенностью, что избиение камнями – естественный конец всех пророков: а так как родительница нашего Ослика, как это всем хорошо известно, была пророчицей, то…
Так или иначе, маленькому Ослику пришлось круто. Сыну мыслителя и пророчицы не было места в мире. Пахучие луга зеленели, это правда, но для других. Закрома полнились овсом, и это правда: но не для всех. Втянуло бока. Грязно-белая шерсть свалялась клочьями. Ослик страдал, но, страдая, терпел. И упрямо, вопреки всему и всем, пробовал жить.
Куда было идти незадачливому? В настоящее ослов не пускают. Прошедшее давно все, до последней завалящей секунды, расхватано историками, консерваторами, вообще существами с мышлениями ракообразного хода. Ослику только и оставалось: грядущее.
Казалось бы, пророческий дар, унаследованный им от прославленной матери, разворачивал богатые возможности: карьеру политического предсказателя, сочинителя газетных передовиц, премьер-министра, в худшем случае, гарантировал скромный, но честный заработок гадальщика на картах, хирософа и т. п.; но перешедшая от отца философская раздвоенность мысли, наследственная склонность ко всякого рода метафизическим «или – или» расщепила у корня и обессилила пафос первых же пророческих опытов несчастного Ослика.
Так, однажды, в припадке особого голодного экстаза (кто испытал, поймет), Осел, став у скрещения путей, проревел срывающимся голосом:
– Либо дождик, либо снег. Либо будет, либо нет! – И, помедлив: – Всяко бывает!
Прохожие расплатились мелкими улыбками. Кто-то загоготал и швырнул в охваченного наитием камень. Но Осел уже был вне себя: вне видения и слышания.
– Aut, aut! – Forse che si, forse che no! – Может быть, да, а может быть, нет! – ревел он на всех языках человеческих. А кругом гоготали и хихикали. Свистнул булыжник. За ним другой. Но начало было сделано: Ослик вошел в грядущее.
Незачем топтаться словами на терниях. Не пересчитать всех камней, не исчислить страданий и унижений, выпавших на долю провидца. Достаточно сказать, что, когда исполнились сроки и пришло само Грядущее, гнавшие и передающие осмеянию были посрамлены. Настали странно-страшные дни, когда одновременно и шел, и не шел – и дождик, и снег, и все, что угодно, когда завихрилось такое, что нищете «пониманий» пришел конец. Колесо зодиака соскочило с изумрудной оси. Перепутались орбиты и столетия.
И когда циклон откружил, – те немногие, что были проведены сквозь него, так и не знали: мертвы ли они или живы? Может быть: да. А может быть…
И когда снова можно было отличить снег от дождя, добро от зла, правду от лжи, кровь от воды, кто-то, раздумчивый, спросил: «А где же тот смешной Ослик, что, помните, предрек нам свершившееся? Мы были несправедливы к нему: пойдем отыщем его и венчаем лаврами».
Отправились на поиски. Нашли. У скрещения путей, под камнями рухнувшего ветхого храма лежал белый, с черной отметиной на продавленном ширококостном лбу, трупик Осла. Осторожно сняли камни. Прикрыли тело поздними лаврами. Речей не было. Только кто-то, глуша слезы, бросил вскользь:
– Один у нас был Пророк. Да и тот… осел.
Катастрофа
Многое множество ненужных и несродных друг другу вещей: камни – гвозди – гробы – души – мысли – столы – книги свалены кем-то и зачем-то в одно место: мир. Всякой вещи отпущено немножко пространства и чуть-чуть времени: столько-то дюймов в стольких-то мигах. Все имяреки, большие-малые, покорно кружат по соответствующим колеям и орбитам. И стоит, скажем, звезде «a» в созвездии Centaurus’a захотеть хоть немножечко, хоть разок, покружить по чужой орбите – и придется: или все, от ярчайшей звезды до серейшей пылинки, переставить в пространстве, или предоставить хаосу (он только и ждет этого) опрокинуть, порвать и расшвырять все сложное и хитрое сооружение из орбит и эпициклов. Прошла ли хоть раз мысль старого Мудреца, о котором поведу сейчас рассказ, по вышеизложенному условно-разделительному силлогизму, не знаю: но знаю точно – мысль Мудреца только и делала, что переходила из вещи в вещь, выискивая и вынимая из них их смыслы. Все смыслы, друг другу ненужные и несродные, она стаскивала в одно место: мозг Мудреца.
Мысль с вещами, большими ли, малыми ли, поступала так: разжав их плотно примкнутые друг к другу поверхности и грани, мысль старалась проникнуть в глубь, и еще в глубь, до того interieur’a вещи, в котором и хранится, в единственном экземпляре, смысл вещи, ее суть. После этого грани и поверхности ставились, обыкновенно, на место: будто ничего и не случилось.
Естественно, что всякой вещи, как бы мала и тленна она ни была, несказанно дорог и нужнее нужного нужен ее собственный неповторяемый смысл: лучами – шипами – лезвиями граней, самыми малостью и тленностью своими выскальзывают вещи из познания, защищают свои крошечные «я» от чужих «Я».
Будьте всегда сострадательны к познаваемому, вундеркинды. Уважайте неприкосновенность чужого смысла. Прежде чем постигнуть какой-нибудь феномен, подумайте, приятно ли было бы вам, если б, вынув из вас вашу суть, отдали бы ее в другой, враждебный и чуждый вам мозг. Не трогайте, дети, феноменов: пусть живут, пусть себе являются, как являлись издревле нашим дедам и прадедам.
Но мысль Мудреца не знала сострадания. Катастрофа была неотвратима. Вначале все пространственно-близкое от головы философа, все «само по себе понятное» было вне круга опасности. Верхушки тополей, шумящих над сонными водами Прегеля. Шпили кирх. Недалекие люди. Предметы, крепко оправленные в пространство. События, расчисленные по святцам.
Мысль философа начинала мыслить издалека, замерцав где-то, среди мерцания дальних звезд, в Teorie des Himmels [45]: Мудрец рылся в ворохе белых сириусовых лучей, спокойно и деловито, точно это и не небо, а бельевой ящик старого отцовского комода, что ли. Как реагировали и реагировали ли на это звезды, осталось невыясненным. Изменений во внутреннем распорядке созвездий, безусловно, не произошло. Души звезд праведны, и оттого орбиты их правильны. И самыми тщательными астрономическими измерениями не уловлено: мерцали ли звезды после Канта иначе, чем до Канта [46].
Тем временем от вещей к вещам стал переползать недобрый слух: Мудрец, покончив якобы со звездами, возвращается сюда, на землю. Маршрут: звездное небо над нами – моральный закон в нас.
События шли так: медленно отряхая звездную пыль со своих черных перьев, трехкрылый Силлогизм, смыкая и стягивая спираль тяжкого лета, близился к этим вещам. И когда те звездные пылинки коснулись этой серой пыли тупиков и переулков, зыбь тревоги и трепеты жути всколебали все земные вещи. С орбитами было покончено. Наступала очередь улиц – проселочных дорог – тропинок.
Тогда-то и разразилась катастрофа. Запуганные еще Платоном и Беркли, феномены, которые и так хорошо не знали, суть ли они или не суть, не стали, разумеется, дожидаться Разума, со всеми его орудиями пытливости: двойными крючкообразными §§-ми, зажимами точных дефиниций и самовязью парных антиномий.
Пространство и время почти на всем их земном плацдарме переполнились паникой. Первыми попробовали выскочить из своих границ некоторые ограниченные души: они создали даже особое литературное направление, по которому и началось повальное бегство из мира.
В последующем постепенном развитии паники историку разобраться трудно. Вот она у ее гребня.
Улепетывающие кирхи, цепляя за черепичные кровли маленьких филистерских домиков, опрокидывали домики, опрокидывались сами, тыча шпили в ил расплескавшихся озер. Бежали: сороконожки – слоны – инфузории – жирафы – пауки. Люди, захваченные катастрофой в своих сорвавшихся с фундамента домах, сходили с ума, снова вбегали в ум, хватали какую-нибудь ненужную цитату, перевернутую кверху словами молитву (такова уж паника), снова поспешно сходили с ума, бессмысленно кружа по своему «я» – то взад, то вперед.
Подробность: книжный шкап из квартиры Мудреца, потеряв одну из своих толстых точеных ножек, тащился, прихрамывая на трех ногах, поминутно роняя в грязь то ту, то другую из расшелестевшихся всеми своими страницами книг. Внутри книг тоже было неблагополучно: буквы – слоги – слова, бегая опрометью по строкам, сочетались в нелепые (а подчас и до немыслимости мудрые) фразы и афоризмы на невообразимых языках.
Говорят, целая библиотека, внезапно рухнув с полок, придавила грудами фолиантов сердце одного известного поэта-романтика: и сердце это, отстукивая пульс, бросилось вон из грудной клетки. Раздвоенные души; битая посуда; пролитый суп, который как раз несли Мудрецу в судках в обычный час из кухмистерской, проворно цепляясь каплями за песчинки, крошившие друг другу стеклистые ребрышки, просачивался (пока не поздно) поглубже в землю. А земля. Земля «как яблочко покати-и-лася» (la-mi-mi), задевая о планеты, подскакивая на выбоинах пути, мощенного звездами. Шпили соборов, пики гор, иглы обелисков и громоотводов осыпались, как осыпаются иглы сосен, качаемых вихрем. Обломки и черепки, отбившиеся в космической суматохе от своих вещей, цеплялись зазубринами и выщербами за что ни попало: на миги создавались и в мигах распадались (миги, спасаясь сами, вышвыривали из себя все лишнее) сборные диковинные вещи: человечьи слезы на проворных паучьих ножках, сердца, прилипшие к окулярам телескопов, et cet, et cet.
В узком расщепе моего пера тесно хаосу.
А хаос вторгся.
Второпях некоторые рассеянные люди перепутали даже свои «я» (что особенно легко делается в местах кучной психики: семье, секте и т.д.). Иные умы, зайдя в поисках укрытия за свои разумы, обнажили разумы, ткнув ими прямо в факты. Бесстрастный Разум, не изменяя себе ни на миг, обошелся с фактами как с идеалами, а идеалы стали мыслить как факты. Было мгновенье, когда Бог и душа попали в пальцы, стали осязаемы и зримы, а стакан с недопитым кофе («mehr weis» [47]) представился недосягаемым Идеалом. Дискурсия и созерцание поменялись местами. В иных умах куда-то, точно в щель, провалилась бесконечность, в других затерялась категория причинности.