
Полная версия
Тринадцатая категория рассудка
Я резко отодвинул от себя офтальмоскоп: снова квадрат окна пошел на меня, луч лампы подобрался к глазу, а звездные пожары, вобрав в себя планы, сжались в крохотные синие точки и прянули в черное небо.
«Да, старик сдержал слово. Продолжим опыт».
Но когда, снизав четвертый глаз с нити, я попробовал ввести его в луч аппарата, глаз вдруг резко отдернулся зрачком от света. Думая, что глазное яблоко просто скользит в пальцах, я вставил в металлический зажим и отыскал лучом офтальмоскопа отверстие его зрачка. Но глаз, продолжая противиться, тотчас же плотно стиснул свой зрачок.
«Ага, вот ты как».
Приблизив пинцет, я попробовал протолкнуть его острием в прорезь зрачка: но глаз, отчаянно водя радужным ободком, смыкал края. Похоже было, будто он, отталкивая луч, пинцет, руку, защищает из последних сил какой-то мир, таимый им в себе для себя.
«Ты в моих руках, – подумал я, прикручивая винт зажима. – Один удар лезвия – и твое будет моим».
В шкапу я нашел скальпель: подведя лезвие к схваченному в стальные тиски глазу, я собирался вонзить сталь: глаз метафизика не дрогнул: не разжимая зрачка, не отдавая мира, он ждал удара. Вдруг скальпель зазвенел об пол. Чьи-то тонкие пальцы втиснулись мне в горло, и новый мир, мой мир, разрывая зрачки, острыми скальпелями врезаясь в мозг, входил в меня. Слезы текли навстречу вселяющейся вселенной, встречаясь с ней у выгиба ресниц.
Меж тем глаз, пойманный сталью зажима и ждавший, когда полоснут его лезвием, вероятно, недоумевал: он осторожно приоткрыл зрачок, вглядываясь в меня стеклисто неподвижным взглядом. Я высвободил пленника, взял в пальцы и вдруг – губами к склизкому холодку его обволакивающей ткани.
– Теперь пусть меняются дни и меняется в днях: то, что вошло в мой глаз, не знает смен: остеклено, врезано на веки веков, как и в них.
Я прижал голову к черному плату, я близил свои еще живые глаза к мертвым глазам метафизиков, тихим кругом сомкнувшихся вокруг меня: милые, милые, вот и я мертв, как вы, вот и я непреодолимо жив, как вы.
Но надо было кончать. Подняв голову, я собрал глаза и отдал их нити. Нить стянул узлом.
Я, вероятно, очень устал. Нервная реакция резко повернула колки, и не помню, где кончилась явь и начался сон. Именно теперь, когда подарок старика, приняв свой первоначальный вид, свисал чередой бусин с моих пальцев, одна чрезвычайно простая мысль напомнила наконец о себе: зачем старику понадобилось подобие четок. Ведь если костяшки на стержне для отсчета цифр, бусины на нити для отсчета молитв.
И, преодолевая усталость, я приступил к последнему эксперименту. Память моя давно растеряла заученные в детстве слова молитв. Кое-как сцепляя концы с началами, я завращал ветхие отченаши – и тотчас же глаз, зажатый в моих пальцах, стягиваясь и каменея, скользнул из фаланг и по нити вниз, я продолжал механический круговорот слов – и с каждым «аминем» еще один глаз, твердея и стягиваясь, каменной бусиной опадал долу. Однообразие поворотов окончательно спутало мне мысли, веки слиплись, четки выскользнули из рук: короткий тихий стук, стук камня о дерево – был последним восприятием, дошедшим до затмеваемого сном сознания.
* * *Теперь я веду жизнь сидня. Незачем ходить в поля за просторами: просторы всюду – вкруг меня и во мне. Каждая пылинка значительна, как солнце. Раньше все, что за окном, казалось мне дешевой картинкой, подклеенной к стеклу снаружи. Теперь вечерами я распахиваю створы прямо в звезды и в мысль: нужны были века, чтобы понять эти крохотные пятнышки. Помыслить их как миры. Но понять – мало. Надо увидеть.
Я редко переступаю теперь мой порог. Спустившись вниз, я, пройдя десяток домов, сворачиваю обычно в узкий кривой переулок: по обе стороны сломанной линии переулка, выводящего к серому овалу ворот и желтым крестам монастыря, справа и слева – деревянные лавчонки и рундуки; всюду: на перекладинах, скошенных подставках, крючьях – образки, кресты, крестики, цветные лампадки и четки – четки – четки. Четок много: они висят гроздьями, нанизавшись на нити, мерцая опаловыми, красными, черными – из коралла, палисандра, перламутра и агата – бусинами. Ветер тихо качает на крючьях их ленивые извивы пронизей. Иногда я подхожу к четочным вязанкам, рассматриваю, осторожно касаюсь их: да, да, точь-в-точь как мои. Стоит закрыть глаза, и мнится: вот орбиты, приварившиеся ссученными гнилыми нитями, покорно давшие связать себя узлом и обмотать вкруг жалких крючьев, – покинув плен, разворачивают свои эллипсы, и вот коралловые бусины, рассиявшись кровавыми солнцами, возносятся на дальние зениты. Черные агатовые камешки разбухают в черные планеты, скользящие по длинным-длинным четочным нитям – от звезд к звездам.
Открываю глаза, и снова: рундуки, на рундуках крючья, на крючьях гроздья алых, белых и черных четок. Но я не верю глазу: ведь лжет же он о звездах, показывая мне их как крохотные изумрудины. Лжет и сейчас.
Иногда я шагаю дальше: по прогнившим мосткам, меж тысяч миров, продаваемых людьми людям за какие-то пятаки и гривенники, вхожу я – сквозь овал ворот – под кресты: там – в сизом ладанном тумане, у черных ликов и желтых свечей – простые бабы-крестьянки, и меж их иссера-коричневых, растрескавшихся пальцев все те же покорные, давшие связать себя в узлы орбиты: на орбитах, толкаемые грязным ногтем, безлучные, закаменевшие, стиснутые в крохотные точки – бессильные миры.
Старик и море
У самых морских выплесков стояла избушка: ветром подперта, облаком прикрыта. В избушке за мутным окном жил-был старик, продававший вопросительные знаки.
Согнувшись над жужжащим станком, разложив вокруг себя щипцы, щипчики, зажимы, наждак, шершавые напильники, от зари до сумерек мастерил старик – один за другим – хитрогнутые вопрошающие знаки: выгнет, наострит знаку кончик, поставит снизу точку, потрет о наждачную бумагу, покроет чернью и швырк в ящик: готов знак. В любую книгу бери. За знаки платили: был спрос. Товар шел – на всякие там запросы – вопросы – проблемы. Так что старик еле поспевал: шуршали напильники, жужжало точильное колесо, – новые и новые глянцевитые, черненькие, искусно закрюченные, точкастые, аккуратно пригнанные и заостренные вопрошающие значки, обернувшись сто раз в худых и длинных пальцах старика, с тонким звоном падали в короб.
Старик одним-один. Даже мухи и те не зудят в избушке. И когда отшумит станок, отшелестит наждак, в избушке – тишь. Но однажды в сумерки, когда море не шумело, еле шевеля омертвевшими зыбинами, сквозь тишину – чуть-чут-ный, вполслыха, шорох. Наклонил старик ухо к шороху – откуда? Из сердца. Делать нечего: взял старик острое сверло и ввертел в грудь и в шорох под третье ребро слева; сунул два длинных пальца в дыру и осторожно – осторожно – дерг, и назад: глядь – а в пальцах червь. Положил на доску станка, отодвинул напильнички и щипчики.
Червь ничего: поднял беловатую с кроваво-красными мутными глазками головку кверху и ползет по доске назад, к сердцу. Старик: э, нет. Протер очки – и осторожно пальцем ползуна.
Так и стали жить-поживать вдвоем: червь и старик. Прорез в груди начал было зарастать, – но как-то старик заметил: червь, вынутый из сердца, выгибаясь беловато-алыми члениками, ползал взад-вперед, чего-то ища. Так длилось и день, и два. Делать было нечего: разогнув пальцами левой руки края раны, старик взял изголодавшегося гостя и, придерживая за скользкий хвост, сунул головкой в щель раны: изловив присосками пульс, червь радостно задергался в ране.
Так и повелось: чуть подойдут сумерки, старик, подмигнув червю, поманит его желтым крючковатым пальцем: голодный гость ползет, посвечивая мутными глазками и вытягивая присоски. Так – день ото дня червь жирел, красные глазки его пучились и круглились, тело наливалось алым мясом. Старик же – что ни день – все хирел и крючился, делаясь схожим с вопрошающими знаками, над которыми сиднем сидел от зари до сумерек, сгорбившись вдвое. А вскормленник ползал тем временем внутри короба со знаками, осторожно вороша их колючую массу. «Забавник», – шамкал старик, продолжая шуршать напильниками.
Однажды пришел в избу юноша и, бросив на стол кошель, полный червонцев, заказал вопрошающий знак, но такого крутого выгиба, такой прочности, чтобы и целому миру, сказал он, если вдеть мир на знак, не разогнуть вопроса. Поторговались – поладили.
Стал думать мастер, прибирая напильники, щипчики и зажимы, как взяться за работу. И уж как согнулся над вновь зашумевшим станком, так и пошло: заря отгорит, ночь отойдет, забрезжит день, отплывет полдень, снова тухнет заря, – а мастер пилит – шлифует – стачивает – вострит. Долго ждал червь, ползал-ползал, деликатно трогая руку мастера, – ничего не помогало.
Кончив работу, старик разогнул спину, осклабился и стал искать червя: тот лежал поверх знаков без движения, мертвый.
Когда мудреный знак был отполирован и покрыт чернью, старик решил испытать его крепость. Оторвал он хвост у мертвого червя, вдел хвост на выгиб знака, стянул узлом вкруг подзнаковой точки длинную прозрачно-серебристую нить и открыл дверь навстречу шумящему морю. Море швыряло к порогу звонкие выплески. И, размахнувшись молча длинной дрожащей рукой, бросил старик приманку в волны. Клюнула рыбешка. Тянут-потянут: рыбешка ко дну – старик к берегу. Одолел старик. Тут бы и кончить ему ловитву. Но старик, оторвав у мертвого червя чрево, вдел на знак; размахнувшись, молча бросил длинной дрожащей рукой приманку в волны. Клюнуло рыбище. Тянут-потянут: рыбище ко дну – старик к берегу. Ни ему, ни не-ему; и разорвалась с тонким звоном серебристая нить, а рыбище, утащив знак, ушло в глуби. Тут бы и кончить ловитву. Но упрямый старик, осердясь, с обрывком нити в руках прыг – вслед за знаком – в волны.
К ночи пришел заказчик. Ветер стучит раскрытой дверью избушки, внутри – пусто. Короб: в коробе – выгибами в выгибы – знаки.
– Где старик?
Но знаки сами умеют только спрашивать.
Итанесиэс
Последнее упоминание о стране Итанесиэс можно встретить в старинном «Азбуковнике», относимом к XIV–XV векам. «Страна Итанесиэс, – отмечает „Азбуковник“, – за полунощным морем; заселена большеухими; малотелы, но уши их столь огромны, что могут жить, заворачиваясь в ухо, как в одежную ткань».
Этим «Азбуковник» кончает. А я начинаю.
Слово «Итанесиэс» филологи производят от Италонекос, что, с одной стороны, указывает на племена италов, с другой – связывает судьбу этого народа с именем египетского царя Некоса (Νεκως), а то и просто с греческим словом νεφος, что значит «туча»: не впутываясь в излишнюю филологию, можно понять и из намеков, что родина итанесийцев – облачно-влажный, близкий Египту юг.
Итанесийцы, как явствует из «Азбуковника», были существами об одном, но (как говорилось уже) столь огромном ухе, что из-за уха человека не увидеть. Передвигались итанесийцы с трудом: их слабые бескостные ножки путались в длинных мочках, хрящ ушной раковины цеплялся бугристыми выступами за придорожные камни и стебли. Да они и не любили движений: обычно днем большеухие ползуны прятались по глухим пещерам, таились в лесной тиши. Но и здесь птичьи щекоты, щебет и свисты, шум падающих еловых шишек, треск коры, даже шорохи древесного роста мучили и оглушали истонченный слух итанесийца. Прижавшись раструбом уха к земле, неподвижно распластанный, терпеливо дожидался итанесиец беззвучия ночи. И только когда гасли зори, и дни, отшумев, молкли, осторожно отрывался он, сначала краешком, потом наружным завитком, а там и всем ухом от земли и, блаженно запрокинувшись, подставлял звездящемуся небу свою чудесную чуть, вслушиваясь в то, что лишь ему было внятно. И в это время итанесийца, обычно чуткого и пугливого, можно было брать голыми руками: изловленный, он и не сопротивлялся и даже под лезвием, умирая, все еще тянулся вздрагивающим ухом вверх, в звезды.
Юг слишком шумен и криклив для нежного слуха. Как ни прятались итанесийцы в беззвучие, многим пришлось погибнуть от удара о звук: шум дальнего обвала, стук копыта, лязг обода убивали их наповал.
И, снявшись с дальних лесных становий, дивный народец, будто позванный им лишь слышимыми зовами, стал искать безвопльной и бессловной страны, куда не вхожи самые малые звуки шершавой земной коры, где самый воздух – мертв и бездвижен: короче, обетованной ему неведомо кем Страны Итанесиэс.
Трудно исчислить все боли и смерти, ждавшие на пути: итанесийцы продвигались лишь по ночам, среди утишенных шумов, опасливо обползая всякий шелест и шорох, грозящий жизни, вдавливаясь при малейшем звуке ухом в мхи.
Долгие годы длилось скитание несчастного народа: убиваемые качанием ветра, стуком подошв, пересекавших путь, устало волоча по земле свои окровавившиеся рваные ушные мочки, итанесийцы шли и шли, вперед и вперед, ведомые им лишь слышимым зовом. Понемногу шершавые голоса земли делались реже, глуше, разорваннее и отдаленнее: передовые отряды итанесийцев вступали в пустынный, давно обезлюдевший полунощный край: в полунощном краю лишь тихие лёты снежин, трение туч о воздух да глухое шуршание мшащихся мхов. Только.
И уцелевшие итанесийцы, обессиленные, но счастливые, один за другим запрокидывались на снежный бархат, сладострастно ввивая в завитки поднятых в звезды ушных улиток – дальнюю поступь светил. Первые из достигнувших страны Итанесиэс прибыли сюда вместе с весной, в пору талого льда и блекло-зеленых ростков. За весной – лето. А там вдруг солнце оторвало лучи от земли и бросило страну в полярную ночь и холод. Для итанесийцев настали тяжкие дни: их безволосые махонькие зябкие тельца охватило и стиснуло полярной стужей. Что было делать? Спасаясь от смерти, пришельцы начали заворачиваться в свои уши, пряча обледенелые тельца под гибкий хрящ. И те, у кого хрящ был мягче и дряблее, те, которые до сих пор были презираемы за слабую чуть к гармонии звезд, оказывались лучше приспособленными; другие же, с твердой, звонко резонирующей раковиной, погибали. Стужа ставила дилемму: или, превратив ухо в одежду, перестать слышать, но остаться живым, или, не изменяя древнему дару итанесийской чути, умереть.
Большинство пошло широким путем; но были среди итанесийцев и такие, что не соглашались отдать слышание за жизнь: вскоре их обледенелыми трупиками покрылась ровная снежная гладь полунощной страны. И больше вестей оттуда нет. Лишь легенда о мировой гармонии, покинув мертвую страну Итанесиэс, и сейчас еще бродит среди людей.
«Некто»
Еще в приготовишкины дни моей жизни, возясь с переплетенным в красный коленкор задачником по арифметике, я старался представить себе образ человека, глухо там названного: «Некто». Сотни пронумерованных задач превращались для меня в главы странной повести о жизни и приключениях таинственного «Некто»: «Некто» нанял работников; помножил монеты на аршины, поделил все это на фунты; «Некто» приобрел имение; он же вдруг взял и разделил его меж тремя сыновьями, складывая и вычитая почему-то для этого цифры их лет; «Некто» получил прибыль, и он же раздал нищим восемь монет; построил странный бассейн в две трубы: через одну вода втекает, вытекает через другую… Кто он?
Тянутся долгие зимние вечера. Лампа прикручена. И в вихрастой голове, сонно качающейся над синими клеточками тетради, под слипающимися веками в рамке из черных цифр возникает будто давно-давно знакомый облик: пожилой господин – глаза спрятаны за синими стеклами очков, щетинится седеющая острая бородка.
Из первого во второй предстояла «передержка». До экзамена пять дней. Отыскав в одном из городских парков пустую скамью против журчащего фонтана, я стал отгадывать – и так и этак – искомую цифру работников, нанятых «Некто» для рытья колодца глубиною в две сажени. «Если один раб. вырывает в 1 час 1 ар. земли и если они работали 3 часа, то…» Работников было 2 2/3 человека.
Я глубоко задумался, стараясь представить себе наглядно 2/3 работника. Тетрадь недоуменно глядела на меня своими серыми цифрами сквозь синие клеточки.
Вдруг чья-то тень легла на страницу. Шагов я не слышал.
– Ну что? Не выхожу? – спросил чуть насмешливо чей-то тихий, но четкий голос. Я поднял глаза.
– Вы?
– Я.
Рядом со мною на скамье сидел, заглядывая в синие клетки тетради сквозь синие стекла очков, пожилой господин с острой щетинистой бородкой, одетый в просторную поношенную серую пару. Помедлив секунду, незнакомец, вежливо улыбаясь, протянул сухую, с короткими пальцами руку к цифрам.
– Ну вот, – сказал он, овладевая моим карандашом. И серые цифры покорно и юрко забегали под его нажимом. – Готово.
Задача лежала решенной на моих коленях.
– Надо вам знать, молодой человек, – продолжал мерным голосом господин в серой паре, поправив очки, – что раз я нанимаю рабочих…
Слова стучали мерно и спокойно.
– Ну что, поняли?
Я молчал.
В это время к нашей скамье подошла нищенка с двумя оборвышами: один, еще грудной, слипся губами с ее грязной, выставившейся из тряпья грудью; другой – мальчонка лет четырех-пяти, – уцепившись за юбку, волочил кривые ножки по земле.
– Подайте, Христа ради, что милость…
«Некто» перевел очки с приготовишки на нищенку; хитро улыбнулся; сунул три пальца правой руки в жилетный карман и, распрямив ладонь, разложил на ней пять новеньких медяшек.
– У меня, – начал он все так же тихо и четко, – три монеты копеечного достоинства и два двухкопеечника. Спрашивается, – «Некто» повысил голос и поднял голову, как если б обращался не к нищенке, а к цветущим клумбам и разбегающимся по радиусам дорожкам, – спрашивается: сколько я вам дам копеек, если число их равно количеству единиц в цифре, которая получится от умножения числа ваших детей, сударыня, на количество монет низшего достоинства и в результате деления полученного произведения на цифру монет высшего достоинства?
Водворилось молчание. Женщина стояла, низко опустив голову. Малыш пялил глаза на неподвижно раскрытую ладонь со сверкающими медяками. «Некто», снисходительно улыбаясь, поторопил:
– Ну.
И, опустив еще ниже голову, женщина молча пошла прочь.
Господин в сером, выждав паузу, ссыпал медяшки назад, в карман: улыбка поползала-поползала по лицу и юркнула куда-то внутрь, точно под кожу. Опять молчание; не молчит лишь фонтан.
– Вы думаете, – вздохнул «Некто», скосив на меня глаза, – вы думаете, мне жаль медяшек? Нет-с. Вы полагаете, вероятно, что мне очень прибыльно связываться с этими вот дармоедами-рабочими из задачи № 1136? А почем вы знаете, молодой человек, может быть, и до воды-то они не дорыли, а деньги плочены. Да, может быть, мне и не такая яма нужна, – «Некто» как-то болезненно улыбнулся, – а я вот рою – рою – рою. Пусть берут, мне цифр не жалко, но нужен порядок. Счет нужен. И чтобы «по ответу». А так, «Христа ради», не могу же я, поймите вы…
«Некто» повернулся ко мне лицом и вдруг круто оборвал речь: вероятно, вспомнил, что собеседник его слишком мал и глуп.
– Вот вы мне решите-ка лучше задачку, – заговорил он, меняя тон и мотнув острием бородки в сторону безмятежно урчащего фонтана. – Если, скажем, стенки этого вот водоема да поднять до уровня струи. Если внутрь поместить человека, а трубу, выводящую воду, заколотить, понимаете ли, наглухо заколотить, то, спрашивается, через сколько времени человек утонет? А?
Я беспомощно перебирал синие клетки тетради.
– Боюсь, срежетесь на переэкзаменовке, – строго добавил «Некто». – Вам сколько? Двенадцать? Порядком. По два года на восемь классов – 2 x 8 = 16, a 12 + 16 равно 28. Эге, дела ваши плохи. Ну-ну, бросьте моргать глазами, я пошутил. Пока.
Качнув снисходительно головой, «Некто» медленно поднялся, – и его серая фигура замаячила меж цветущих деревьев парка.
На переэкзаменовке я срезался.
Отошло лет десять. Ночь. Сунув руки в карманы студенческой тужурки, я шел пустынными улицами, вслушиваясь в свои шаги и в свои мысли.
Вдруг у самого уха:
– А-а, сколько лет, сколько зим…
Голос знакомо тихий и знакомо четкий. Я обернулся: в блике фонаря – очки, острая бородка, насмешливый профиль.
– Виноват…
– Забыли?
– Нет, – отвечал я, стараясь быть развязнее, – правда, года четыре как не заглядывал к вам, под красный коленкор, но… помню. Вам что угодно?
– Да-да, – рассеянно, как бы не слыша моих слов, ронял «Некто», – другие задачи… запросы… проблемы… Я понимаю, конечно.
Идя вслед за мной, спутник вышел из полосы света, и лица его уже нельзя было рассмотреть. Мы шагали в молчании.
– Ну, что же вы теперь поделываете? – спросил я резко, стараясь заглушить неприятное чувство.
– Я? По-старому, все по-старому. Делю капиталы, рою колодцы – помните? – бассейны, там, странствую из города А в город Б, из Б в А помаленьку… Ну а вы, конечно, молодой человек, любите, там… первую «единственную», вторую «единственную», третью «единственную»… Которая сейчас? Религиозные увлечения… как это у Мольера? «Верю, что 2 x 2 = 4, а 2 х 4 = 8». Тэк-с.
От тихого и четкого голоса спутника мне стало не по себе. Ускоряя шаги, я бросил через плечо:
– Если бы даже и так, тут нет ничего смешного: сердце, господин «Некто», не счетная костяшка, вдетая на стержень. Хочу – люблю, хочу – нет. Ударом сердца счета не веду. И вообще, я не понимаю, зачем вы вторично…
– Тысяча извинений, – проговорил спутник, все не отставая. Голоса наши гулко бились о каменные стены ночной улицы. – Тысяча извинений. Я очень и очень считаюсь с вашим мнением и всегда ценил… Десять лет два месяца и четырнадцать дней тому назад я имел удовольствие уже беседовать с вами и был чрезвычайно заинтересован уже тогда аматематичностью, если разрешите так сказать, вашего высоколюбопытного мышления. Юность никогда не учитывает ни лет, ни опыта, ни правил, ни трезвого расчета. И я был молод…
– Вы?
Мы обменялись взглядами.
– Не верите? Был. Но сложилось так: видите, если у звезд – орбиты, с которых им – ни-ни, если счетная костяшка, которую вы чрезвычайно остроумно изволили приравнять сердцу, и та вдета на железо стержня, то и… Вы молчите, вы думаете, мне легко: тысячелетие к тысячелетию, век к веку, год к году, – и в каждом, вы только подумайте, 525 600 минут, нет – 31 536 000 секунд, и все они одинаковы, понимаете, одинаковы и пусты. Один – меж миллиардов пустот. Числа – числа – числа: и каждое притворилось дюймом, метром, вехой, верстой, пространством, беспредельностью; работником, сыном, братом, человеком; глубью, высью и ширью. Один, всегда один среди мириады пустот!
– Кто вы? – спросил я, внезапно остановленный самым смыслом прозвучавших слов.
Опять луч фонаря пополз, ощупывая желтым бликом серое, спрятавшее свои глаза за стекла очков лицо. Он долго не отвечал.
– Меня нельзя называть «Кто», – сказал он наконец глухо, прислоняясь спиною к горизонтальному стержню, выступившему впереди какой-то темной витрины, внезапно заблиставшей в свете фонаря. – Меня нельзя называть «Кто», я – «Некто». Одною лишь буквою отделен я от… – И, обхватив цепкими кистями рук медный, цвета желчи, предвитринный стержень, точно пробуя нанизаться на него, он закончил: – Есть одна задача… самая трудная из всех. Я решил: в ответе – 0. Ну, идите, юноша, идите, куда шли: мне сюда, – оборвал «Некто», поворачивая голову к витрине.
Я глянул по направлению его движения: только теперь я разобрал – это было узкое окно какого-то мелкого книжного магазинчика: среди брошюр, печатного старья, дешевых книг и журналов блеснуло золотом в глаза из красного: «Задачник по арифметике».
– Мне сюда, – шепнул еще раз спутник.
Минуту я колебался.
– Прощайте, – и я быстро пошел прочь.
– До свидания, – поправил четкий, но тихий-тихий голос мне вслед.
Я обернулся: ни у витрины, ни вдоль каменного, с заколоченными дверями коридора улицы никого не было.
Отошли 31 536 000 и еще 31 536 000 секунд. Запылали зарева войн. Я не встречал в их свете «Некто», но часто чуялась близость и возможность встречи – ведь сказал же он: «До свидания».
Приходили в окопы люди, и кто-то говорил им четко, но тихо: «По порядку номеров расч…айсь» – «На первый-второй расч…айсь». Кто-то тихо писал четким почерком: «1000–2000 – 100 000 штыков»; было удобно считать эти торчмя торчащие в воздухе ряды стальных заостренных единиц: там, под штыками, что-то копошилось, крестилось и охало, – но штыки одинаково чернели одинаковыми остриями. Кстати, на них так удобно, как на стержни счетов, нанизывать – костяшками – хрустящие тела. И кто-то с утра до вечера (как ясно чувствовалось тогда, что в каждом дне 86 000 секунд, страшно длинных, и что каждая замахнулась на твою жизнь нулем), какой-то некто, таящийся позади, подсчитывал людей: выстрел – выстрел – выстрел. Сбивался. Встряхивал счеты: залп. И снова принимался за подсчет: выстрел – выстрел – выстрел. И колонки цифр, одетых в серое, карандашного цвета сукно, сощелкивались прочь с земли; и убитая цифра покорно ложилась под ворсящееся травинками зеленое сукно полей.