
Полная версия
Панургово стадо
– Но я бы тебя поставил на мое место! Веришь ли, она так искренно, так свято и бескорыстно предложила мне эти деньги, что мне просто стало совестно. – За что я, думаю себе, так жестоко обманываю ее?.. Ах, друг мой, если б она была немножко поумнее и если б помене меня любила, все это было бы гораздо легче сделать!
– Но ведь и теперь, сколько я вижу, не особенно трудно, – заметил Слопчицький.
– Что говорить про то! – подхватил Бейгуш, – но мне-то самому, мне моей совести трудно – пойми ты это!
– А, вот оно в чем дело! – насмешливо, но серьезно улыбнулся Тадеуш. – Ну, брат, берегись! Ты, я вижу, москалиться начинаешь!.. Эдак, пожалуй, когда они опять станут нас грабить и резать, тебе тоже совестно сделается, и ты будешь просить у них прощенья за их же преступления?
– Это совсем другое, – возразил Бейгуш. – Те наши враги, и мы их ненавидим; но это моя жена, которая меня любит.
– А ты ее любишь? – все тем же насмешливым, но серьезным тоном спросил Слопчицький.
– Она жена моя, – уклончиво ответил Анзельм.
– А к какой нации имеет честь принадлежать ваша супруга? И чего ради, в сущности, женились вы на ней?
– Это все так; это все я очень хорошо знаю, – согласился Бейгуш, – но, друг мой, ей-Богу, я не ожидал столько самоотвержения!
– По глупости, прости за откровенность. Самоотвержение по глупости! Такая ему и цена!
– Нет, по любви! – не без самохвальной горделивости возразил поручик.
– Ну, и по любви!.. Не в последний раз! На твой век хватит еще женской любви, с избытком! Ну, и ты тоже люби ее за это, пока любится, – надоедите же когда-нибудь друг другу. Но позволь спросить без обиняков: кого ты больше любишь – Польшу или Сусанну?
– Об этом не может быть даже и вопроса! – с достоинством промолвил поручик.
– А не может быть вопроса, значит, не может быть и сомнений и колебаний, значит, нет и выбора, – порешил пан грабя.
– Пусть так, но все же… – раздумчиво проговорил Бейгуш, – все же какой-то бес смущает меня… шепчет мне, что это…
– Ну?.. Что же именно «это»? – выжидательно глядя на состольника пытающим взглядом, спросил Слопчицький.
– Что это не хорошо! – с тяжелым вздохом, но решительно докончил Бейгуш.
– Мало того, что не хорошо, пусть будет это даже подлость и преступление! Допускаю; пусть так! – говорил Тадеуш, сдвинув свои брови. – Но подлость против заклятого, потомственного врага не есть подлость! Преступление против москаля не есть преступление! Это есть законная, святая месть! Это есть подвиг.
– Но ведь тут женщина!.. любящая женщина! – защищался Бейгуш, и в тоне его дрогнуло даже что-то похожее на внутреннее страдание.
– Эта женщина не полька.
– Не все ль равно?!
– Нет, не все! – горячо вступился Тадеуш. – Если б это была полька, – о, да! такой поступок против нее был бы величайшей низостью. Но любовь москéвки я не признаю любовью! Жабы любить не могут, и их любить невозможно! Если полька выходит замуж за москаля, – это горько, но это я еще понимаю; она может на пользу родине влиять на мужа, парализовать его вредную деятельность, может детей своих воспитать честно, сделать из них добрых поляков. Но много ль честных поляков женятся на москéвках? – Это редкие исключения. И если уж поляк допустил себя до подобной женитьбы, то разве ради каких-нибудь особых и важных целей, а иначе это подлость, измена своим, измена родине, для которой и он, и все его потомство погибли навсегда и безвозвратно! А если ты недоглядел за собою, если ты полюбил без расчета, так не будь же тряпкой и постарайся вырвать из себя это чувство, потому что оно марает, оно позорит тебя!
Анзельм молчал нахмурясь и медленно тянул вино из уемистого стакана.
Слопчицький поглядел на него, улыбнулся и, хлопнув его по плечу, переменил свой горячий, фанатически-суровый тон на прежнюю приятельски-веселую и насмешливо-беззаботную ноту.
– Эх, дружище, – заговорил он, чокаясь о край стакана своего приятеля, – кажется, ведь оба мы с тобой воспитывались когда-то в Вильне у превелебных отцов миссионаржей [98], и хоть были они – между нами будь сказано – скоты препорядочные, но я их уважаю! Во-первых, жить умели, во-вторых, пить умели, а в-третьих, все-таки были добрыми, если не лучшими патриотами, и то, что они в меня насадили, то во мне крепко живет, и никаким московским вдовушкам, ни графиням, ни княгиням, ни циновницам, ни танцовщицам этих корней из меня не вырвать! А ты, как видно, забываешь менторские назидания… Это не хорошо, дружище!.. Встряхнись!
Бейгуш вернулся домой с обеда не в веселом расположении духа. Он много выпил, но вино не дало ни хмелю, ни облегчения: оно только болезненно-тяжело подействовало ему на организм и принесло еще более мрачное настроение.
Сусанна, по обыкновению, встретила его любовно и беззаботно. Со вчерашнего утра ни тени упрека, ни тени сожаления о беспутно утраченных деньгах не встретил он в этой женщине. Она была с ним как и всегда, словно бы ничего такого и не случилось, словно жизнь и не должна теперь ни на волос измениться; напротив, Сусанна как будто стала еще теплее и мягче, еще любовнее с ним, оттого что для нее была ужасна мысль потерять его навеки. Она не сознавала, но чувствовала, что с той минуты, как спасла его от смерти и сохранила для самой себя, он стал ей еще милее и дороже. Странное дело, – но то, что в первое время их близких отношений было для нее не более как прихотью, капризом, новым развлечением от надоевшего кузена, то с течением времени, и особенно после свадьбы, стало для нее дорогим и заветным. Это уже было свое, родное. Каприз и прихоть незаметно перешли в чувство любви, в отрадное ощущение над собою более разумной, более крепкой воли и силы.
Заметив, что муж не совсем-то здоров, Сусанна, без воркотни, без неудовольствия, уложила его в постель и почти всю ночь, как добрая сиделка, нежно, кротко и терпеливо ухаживала за ним, охраняла его покой, предупреждала малейший взгляд, малейшее желание.
Все это минутами еще более кололо и щемило душу Бейгуша. Давешние убеждения и доводы пана грабе разбивались об это простое, даже мало сознающее себя чувство любви и безграничной привязанности, которое таким ярким огнем горело для Анзельма в сердце Сусанны. Но чем ясней делалось в нем сознание этого простого и столь глубокого чувства, тем хуже и темней на душе становилось ему, тем гнуснее представлялась недавняя комедия с деньгами…
«О, как же я подл и низок перед нею!» – посылал он себе мысленные упреки.
И после этого каждый новый знак участия и внимания жены, как капля растопленного свинца, жег и колюче пронизывал его душу. В эти минуты в нем, быть может помимо собственной его воли, но одною только неотразимою силою жизненного факта, совершался внутренний переворот: из грязи падения, оправдываемого принципом народной, исторической вражды, вырастало хорошее, честное чувство уважения, любви и благодарности. Москевка уж не существовала: перед его нравственным взором стояла теперь женщина, которая была его женой.
XVII
Ардальон с ореолом мученика
Полоярова подержали-подержали да и выпустили. Да и что ж более оставалось с ним делать, как не выпустить? Не держать же человека за одну только глупость его! Впрочем, арест был вменен ему в наказание.
Полояров снова очутился на свободе.
Но теперь уж это был не прежний Полояров, а рафинированный.
Это был Полояров-мученик, Полояров, «пострадавший за убеждения».
Как гордо нес он теперь свою голову! Какую усиленную, сосредоточенную мрачность старался сообщить своему взору! С какою таинственностью подавал при встрече руку своим знакомым!
– Ардальон Михайлыч… Батенька!.. Что с вами? – вопрошают его знакомые, – вы, говорят, арестованы были?
– Был-с, – с какою-то таинственною, озлобленною и в то же время торжествующей мрачностью лаконически подтверждает Полояров.
– За что и как? Расскажите пожалуйста!
– Так-с. У нас эти вещи очень просто совершаются.
– Но однако? Как же и за что?
– По доносу-с.
– Кто же донес-то? Неизвестно?
– Нет-с, известно. Нашлись добрые людишки… Ну, да ведь и мы тоже не лыком шиты! Что-нибудь да смекаем! Один учителишко есть тут… Устинов некто, так это вот они-с изволят сами похвальными делами заниматься.
– Какой мерзавец! – качая головой, восклицает соболезнующий знакомый и старается запечатлеть в своей памяти имя «учителишки Устинова», для того, во-первых, чтобы самому знать на случай какой-нибудь возможной встречи с ним, что этот, мол, барин шпион, и потому поосторожнее, а во-вторых, чтобы и других предупредить, да и вообще не забыть бы имени при рассказах о том, кто и что были причиной мученичества «нашего Ардальона Михайловича».
– Но тут и не один Устинов, тут и другие есть! – многозначительно продолжает Полояров, видимо желая показать, что теперь, после мучений, ему ой-ой-ой как много кое-чего известно!
– Кто же другие? Надо всех знать! Чем больше знать их, тем безопаснее! – горячо наступает на мученика вопрошающий знакомец.
– Есть тут… из наших, из своих же, такие подлецы! – как бы нехотя замечал Полояров.
– Но кто ж? кто?.. Чего скрывать! К позорному столбу их! В «Колокол»! Имена их отпечатать! Пускай же все знают!
– Да следовало бы!.. Вы ведь, кажись, знакомы с господином Фрумкиным?
– Да, я кое-где с ним встречался. А что?
– Да так… Коли знакомы, так раззнакомьтесь и вообще держитесь при нем поосторожней! Это вам мой добрый, приятельский совет; потому, что за охота потерпеть из-за какого-нибудь подлеца, из-за Иуды!..
Знакомец крайне удивлен, однако же и это сообщение принимает к сведению.
– Фрумкин!.. Скажите! Кто бы мог ожидать!.. Мне он казался таким порядочным человеком…
– Н-да-с! Все они порядочные до поры до времени!
– Но на основании чего же вы так думаете про него?
– Ну, батенька! это долгая история повествовать-то вам! Да и наскучило уж мне!.. Одним словом, поверьте: если я говорю так, то уж, значит, есть серьезные основания! Я на ветер говорить не стану… Я ведь сам-с, на своей шкуре перенес все это! – энергически уверяет Ардальон Полояров.
– Ну, а как там-тo ?.. – любопытно вопрошает знакомец. – Как держали-то вас? как обращались?..
– Хм!… Как держали! – сквозь стиснутые зубы бормочет Полояров и тотчас же устраивает себе озлобленно-мрачную физиономию. – Могу сказать, хорошо держали!
– Нет, в самом деле, хорошо?
– Н-да-с, не дурно! Селедками, например, кормили и пить не давали… в нетопленой комнате по трое суток сидеть заставляли… спать не давали. Чуть ты заснешь, сейчас тебя уж будят: «пожалуйте к допросу!» А допросы все, надо вам сказать, все ночью у них происходят. Ну-с, спросят о чем-нибудь и отпустят. Ты только что прилег, опять будят: «еще к допросу пожалуйте!» И вот так-то все время-с!
Знакомец в ужасе и с соболезнованием качает головою.
– Н-да-с!.. Инквизиция! Утонченная, рафинированная инквизиция-с! – восклицает Ардальон. – И знаете ли, я вам скажу, надо иметь слишком твердый характер, слишком большой запасец силы воли, чтобы не пасть духом и не сделаться подлецом при такой инквизиции… Тут-с, батенька мой, вот уж именно что гражданское мужество нужно!.. Н-да-с!… Но уж зато же, могу сказать, и закалился же я теперь!… Теперь они могут делать со мной все, что угодно, ни шиша им от меня не добиться.
– Но как же они вас выпустили? – недоумевает удивляющийся знакомец.
– Да так вот и выпустили! Что ж такое! – разводит руками Полояров. – Подержали-с, да и выпустили, потому убедились, что со мной ничего не поделаешь. Я и сам, впрочем, не понимаю, как это они решились! Но это что! Нет-с, я вам лучше скажу-с! Они меня подкупить хотели.
– Как подкупить?!
– Да так-с. Очень просто. Предлагали мне отличнейшее место, карьеру и прочее… Единовременно целый капитал предлагали! Пятнадцать тысяч рублей!.. Предлагали журнал основать с тем, что он даже может себе быть нашим, либеральным органом, а они во всяком случае субсидию постоянно будут давать. То есть, конечно, все это очень тонко и политично предлагалось, но так, что я мог очень хорошо понять, куда оно клонит.
– И вы отказались?!
– И я отказался. Я им говорю на это: милостивые вы мои государи! Ардальона Полоярова можно сослать в каторгу, можно пытать, можно, наконец, казнить, повесить, но купить Ардальона Полоярова нельзя-с!
– Так и сказали?!
– Так и сказал-с. Да чего же? Что я, церемониться с ними буду, что ли? Вот еще!.. Надо было, батенька мой, вести себя со строгим сознанием своего достоинства. Ведь я – шутка ль сказать! – я пред звездами-с, пред целой комиссией истязался-то!
– И вы где же сидели?
– В крепости-с. В Алексеевском равелине.
– Неужели?!
– Н-да-с! И еще в том самом нумере, где Пестель сидел. Вот мы, батюшка, как! Это мне после плац-майор сообщил. «Хотя мы, говорит, и принуждены были вас арестовать, но зато, говорит, вы сидите в том самом каземате, в котором знаменитый Пестель сидел». Ха-ха-ха!.. Как вам это нравится?.. а? хорошо-с? Нет, каково утешенье-то!.. Чудаки, ей-Богу!
– И вас после этого выпустили?!
– Как видите: цел, здрав и невредим. Да и что ж бы они со мной поделали, если против меня нет никаких улик и фактов? Мы, батенька, тоже ведь мозгами-то пошевеливаем не хуже, коли не получше других, и за себя еще потягаемся-с!
Ардальон хотя и напускал на себя злобственную мрачность, тем не менее в глубине души был очень доволен собой: ему все удивлялись, все его слушали, все ему сочувствовали, даже… уважать его стали гораздо более прежнего. Таким образом, относительно уважения он не ошибся в расчете.
Ои продолжал очень живописно повествовать всем и каждому об инквизиционных мучениях и пытках, которые ему довелось испытать, о своем великом гражданском мужестве, о своем подвиге, и от столь частых повествований с течением времени и сам наконец убедился, что все это точно так и было в действительности. И если бы кто-нибудь вдруг возразил ему, что «послушай-ка, брат, Ардальон, ведь ты это все врешь и выдумываешь», то он не на шутку оскорбился бы и горячо стал бы вступаться за истину, ибо сам был теперь уже твердо убежден, что все это чистая истина, все это точно было, все это он говорил и все это с ним делали.
Ардальон вошел некоторым образом в славу: над ним воссиял ореол политического мученика, и какой же бы Фрумкин осмелился теперь пикнуть против него хоть единое слово?
Впрочем, Фрумкину не для чего уже было восставать против Ардальона. Во время его ареста практичный Моисей сумел так ловко обделать свои делишки, что за долги коммуны, принятые им на себя, перевел типографию на свое имя, в полную свою собственность, совсем уже забрал в руки юного князя и кончил тем, что в одно прекрасное утро покинул вместе с ним на произвол судьбы коммуну и ее обитателей. Князь переселился к Фрумкину мечтать о скорейшем осуществлении «собственного своего журнала».
Наличные обитатели коммуны, т. е. Лидинька с Анцыфровым и Малгоржаном, очутились в очень стеснительном положении и потому поспешили переменить квартиру. Эти «нумера» стали уже не под силу их соединенному карману; новых охотников на коммунное сожительство как-то все не подыскивалось, хотя Лидинька с Малгоржаном и пытались неоднократно перетянуть к себе кое-кого из других петербургских коммун. Они наняли, наконец, небольшую квартирку в Троицком переулке, в четвертом этаже одного большого дома. Все предприятия вроде швейных и переплетных полопались сами собой после ареста Луки Благоприобретова и ко времени переезда в Троицкий переулок окончательно уже умерли естественною смертью. Для Лидиньки наступило время действительного «личного труда», о котором она всегда столь много хлопотала на словах; но этот личный труд, состоявший в переводах с французского, далеко не показался ей теперь вкусным, по той причине, что Лидинька ни к какому труду, кроме обильных словоизвержений, решительно не была способна. Поэтому она чуть не ежедневно бомбардировала своего благоверного письмами, в которых настойчиво изображала, что если он «мало-мальски честный и порядочный, то пусть присылает ей поболее денег, в противном же случае, в Петербурге, мол, есть генерал-губернатор Суворов, и я, мол, твоя законная жена, на всякий скандал пущусь и наделаю тебе много пакостей». Благоверный, будучи человеком характера робкого и миролюбивого и притом, по духу времени, смирясь пред эмансипированными стремлениями к независимому труду и жизни своей супруги, спешил высылать ей денег, поскольку лишь было ему возможно. Лидинька с его помощью кое-как перебивалась и еще находила возможность поддерживать иногда существование обоих своих сожителей, которым «труд», за исключением разговорного, тоже как-то все не давался. Оба они не находили дела, соответствующего своим способностям и призванию. Впрочем, Анцыфров правил где-то, с грехом пополам, корректуру, хотя сам и не особенно силен был по части орфографии, а Малгоржан нашел себе «урок», обучать по-русски какого-то восточного человека из «восточных конвойных князей», который, кроме платы, угощал его еще и шашлык-кебабом.
Потеряв щедрую «кузинку», Малгоржан принялся с горя объяснять свою восточную страсть Лидиньке Затц и был ею утешен в самом непродолжительном времени. Маленький Анцыфрик стал было ревновать, но Лидинька каждый раз его просто-напросто била за столь неуместное, непоследовательное и дикое чувство. И каждый раз после такой трепки злосчастный пискунок взмащивался с ножками на подоконнике и принимался горько плакать, думая себе, за что это он уродился таким несчастным, что все его обижают.
Как-то раз приходит кто-то из гостей и застает его в слезах, с исцарапанной физиономией.
– Анцыфрик! о чем это вы плачете?
– Лидька побила… – всхлипывая, ответил золотушный пискун и обтер обшлагом свои горькие слезы.
– Побила?.. Да вы бы ей сдачи!
– Не могу я… Она… она сильнее меня.
– Вот еще!.. сильнее! Ха-ха!.. Да вы бы ей… ну, хоть бы нос откусили, что ли!
– Я уж что-нибудь да сделаю… я непременно сделаю! Я только терпелив, потому что ссориться не люблю… а я тоже… если меня рассердят… так уж я… я тоже сердитый… я очень сердитый! И постою за себя!.. Я не позволю!..
Маленький пискунок, стараясь унять свои всхлипывания, топорщился и показывал свою храбрость; но чуть вошла в комнату Лидинька, тотчас же примолк и обиженно съежился на своем подоконнике.
Однако мысль о том, что если уж не побить, так хоть нос откусить своей «натуральной супруге» и тем отомстить ей за все ее царапанья и обиды, крепко засела ему в голову. Он возымел пламенное желание при первом удобном случае привести эту мысль в исполнение. Лидинька же, ничего не подозревая о его затаенных коварных умыслах, продолжала по-прежнему держать при себе этого «натурального мужа» на посылках и побегушках, чем-то вроде комнатной собачонки.
В таком-то положении находились дела и отношения тройственной коммунистической четы, когда выпустили из-под ареста Ардальона Михайловича Полоярова.
Ему не трудно было, справясь у дворника прежней квартиры, отыскать их новое жительство.
Храня сухой и сдержанный вид человека обиженного и поссорившегося, он явился к ним под предлогом, чтобы забрать кое-что из оставшихся вещей своих, белье да платье, однако же с сильным желанием в душе, чтобы дело приняло удачный оборот и дало бы ему возможность снова поселиться в коммуне и снова верховодить ее сожителями. В сущности, он очень хорошо сознавал, что вне коммуны ему почти некуда и деваться.
Сожители встретили его ласково и радостно, и настолько радостно, что это вышло даже сверх всяких ожиданий Ардальона. Он все же был между ними наиболее сильный и предприимчивый характер. А в затруднительных материальных обстоятельствах его силы и предприимчивость были теперь для коммуны сущим кладом. Кроме того, все эти люди были, в сущности, вовсе незлобивые люди. Они только так себе, от нечего делать, как флюгарки по ветру вертелись, впрочем, при неизменно либеральном скрипе. Удалился от них Фрумкин со своими каверзами, и вся их злоба на Ардальона сама собой исчезла, особенно с тех пор, как он «томился в заключении». Это «заключение» разом подняло его в их глазах, разом породило веру и в герценовское письмо, и в то, что он один только высоко держит в России знамя демократического социализма. Когда арест его возбудил некоторое кудахтанье в нигилистических курятниках, то флюгарки стали даже в некотором роде хвастаться и гордиться его дружбой и совместным сожительством. Поэтому его внезапное появление, его «возрастание из мертвых» и поразило их столь радостно.
Ардальон не упустил благоприятного случая распространиться перед ними об ужасах инквизиции и своей гражданской стойкости и тем окончательно покорил сердца их. Они первые стали теперь трубить о его славе и осенили главу его ореолом политического мученичества. Они первые предложили ему тотчас же по-братски поселиться в коммуне на прежних основаниях, и Ардальон, конечно, не замедлил тотчас же забрать администратуру в свои руки, а сожители до известной степени были даже рады тому, что предприимчивый администратор избавляет теперь их головы от многих лишних хлопот и забот.
XVIII
«Молодая Россия»
19-го апреля с.-петербургский обер-полицмейстер публиковал приказ по полиции, в котором предписывал ей наблюдать за тем, чтобы подпольные воззвания не появлялись в столице, и даже самое появление их относил к недостаточности полицейского надзора. Полиция, конечно, наблюдала, но… наблюдения ее оставались сами по себе, а прокламации тоже сами по себе благополучно продолжали «возмущать спокойствие мирных обывателей». Эти разнообразные листки, тянувшие все более или менее сказку про белого бычка, частью приходили из-за границы, а частью печатались дома на ручных станках, что можно было отличить сразу, по одной их внешности. Сначала это были памфлеты на правительство и его представителей, потом всяческие программы политического и общественного обновления, и наконец, призыв к топору и истреблению.
В начале мая месяца с особенным обилием стала распространяться по Петербургу довольно длинная и многоречивая прокламация «К молодой России».
«Мы требуем уничтожения брака, – гласила она между прочим, – как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов и без которого немыслимо уничтожение наследства. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины. Мы требуем уничтожения семьи, препятствующей развитию человека. Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их за счет общества до конца учения. Мы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества, обязанные по истечении известного срока давать ему отчет; требуем заведений общественных лавок, в которых продавались бы товары по той цене, которой они действительно стоят, а не по той, которую заблагорассудится назначить торговцу для своего скорейшего обогащения». Религия какая бы то ни было, а христианская и православие в особенности, совершенно отменялась. Церкви немедленно должны быть упразднены. Всякая собственность – долой! Каждый собственник – вор и преступник! «Мы изучали историю Запада, – гласилось там далее, – и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48-го года, но и великих революционеров 93-го года. Мы не испугаемся, если нам придется пролить втрое более крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах». Словом, требовалось немедленное уничтожение всех тех начал, на которых основано современное бытие всякого общества и государства. Герцен объявлялся отсталым и ни на что не пригодным человеком.
Затем, в числе самых настоятельных, первых действий «Молодой России» представлялась неизбежная необходимость вырезать, по крайней мере, хоть полтораста тысяч русских дворян и помещиков, смертью казнить вообще всех собственников, положить под топор всех вообще ретроградов и противников благодетельной радикальной реформы и идей «молодой России». «Кто не с нами, тот против нас, тот враг наш, а врагов следует истреблять всеми средствами». Это называлось самым простым и обыкновенным «освежением политической и общественной атмосферы». А в случае сопротивления авторы «Молодой России» грозились «камня на камне не оставить». «Нас слишком много, и мы имеем полную веру в себя и в свои силы», – заявляла эта «Молодая Россия». Прокламация, кончавшаяся призывом к скорейшему восстанию, заключалась торжественным возгласом, который был отпечатан даже особым шрифтом и долженствовал служить лозунгом дела и бойни: «Да здравствует Молодая Россия и русская социально-демократическая республика!»
«Молодая Россия» рассчитывала, что никакой другой, а именно этот самый возглас будет греметь в устах народа, когда этот народ пойдет делать революцию с его плотничьими топорами. Она даже с полной уверенностью заявила: «мы-де надеемся на сочувствие народа».