
Полная версия
Материалы для биографии А. С. Пушкина
Первая глава «Онегина» появилась в печати в течение 1825 года, предшествуемая известным прологом «Разговор книгопродавца с поэтом», который был окончен в Михайловском 26 сентября 1824 года и о значении которого весьма мало говорили: так затемнен он был романом, поглотившим все внимание публики и журналистов. А между тем в прологе глубоко и поэтически выражено состояние художника, уединенно творящего свои образы посреди шума и внешних волнений, как вообще любил себе представлять художника сам Пушкин. Вскоре мы увидим, что он усвоил себе теорию творчества, которая проводила резкую черту между художником и бытом, его окружающим. Стихи, которыми он очертил свой идеал поэта, весьма основательно прилагались у нас к самому автору их:
В гармонии соперник мойБыл шум лесов, иль вихорь буйный,Иль иволги напев живой,Иль ночью моря гул глухой,Иль шепот речки тихоструйной{185}.Толки о новом романе не замедлили показаться. Журнал, только что основанный тогда в Москве, встретил его похвалами, весьма искренними, но которые не вполне шли к «Онегину» («Московский телеграф», 1825, № 5){186} по весьма простой причине: угадать в первых чертах «Онегина» всю его физиономию, как она выразилась впоследствии, было бы делом сверхъестественной прозорливости. Предоставляя классикам отыскивать, к какому отделу пиитики принадлежит новый роман Пушкина, рецензент журнала удерживает за собой только право наслаждаться новым торжеством ума человеческого. Что же касается до определения его, то рецензент причисляет роман к тем истинно шуточным поэмам, где веселость сливается с унынием, описание смешного идет рядом с резкой строфой, обнаруживающей сердце человека. Образцы таких поэм представлены были, по его мнению, Байроном и Гете, и они ничего не имеют общего с легкими поэмами Буало и Попе, которые только смешат. Легко заметить, что и похвальная статья о Пушкине была в сущности, хотя и косвенно, только полемической статьей. Это составляло основной характер журнала… Онегина он понимал очень просто: «шалун с умом, ветреник с сердцем – он знаком нам, мы любим его» – и хотя называл произведение Пушкина национальным, но потому, что в нем «видим свое, слышим свои родные поговорки, смотрим на свои причуды, которых все мы не чужды были некогда». Противники Пушкина отнесли, наоборот, всю главу к чистому подражанию и притом с оговоркой, которая вообще ставила неизмеримое пространство между способом представлять свои мысли у оригинала и у подражателя его. «Цель Байрона, – говорили они с иронией («Сын отечества», 1825, часть С){187}, – не рассказ, характер его героев – не связь описаний; он описывает предметы не для предметов самих, не для того, чтобы представить ряд картин, но с намерением выразить впечатления их на лицо, выставленное им на сцену. Мысль истинно пиитическая, творческая…» «Онегину» критик отказывал в народности следующими резкими словами: «Я не знаю, что тут народного, кроме имен петербургских улиц и рестораций. И во Франции и в Англии пробки хлопают в потолок, охотники ездят в театры и на балы». Но взамен находил ее в «Руслане и Людмиле»: «Приписывать Пушкину лишнее, значит отнимать у него то, что истинно ему принадлежит. В «Руслане и Людмиле» он доказал нам, что может быть поэтом национальным».
Оставляя в стороне мнения журналов, должно сказать, что самые друзья Пушкина, которым было знакомо свойство его останавливаться преимущественно на творческих идеях, находили содержание «Онегина» едва-едва достойным поэтического дарования. Подобно некоторым журналам, глава нового романа казалась им только ошибкой гениального человека, увлеченного чтением Байрона. Они видели в его произведении «чертовское», по их словам, дарование, способное сообщить увлекательность и предмету ничтожному в самом себе. Упорно держались они мнения, что «Онегин» ниже и «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана», и готовы были, как сами утверждали, отстаивать свое мнение, хоть до светопреставления{188}. С какой-то недоверчивостью смотрели они на шутку романа и на веселость, разлитую в нем, в которой не замечали ни малейшей примеси сатиры. Длинные письма разменены были по этому поводу; Пушкин защищался с жаром. «Мне пишут много об «Онегине», – сообщал он одному из своих друзей, – скажи им, что они не правы. Ужели хотят изгнать все легкое и веселое из области поэзии? Куда же денутся сатиры и комедии? Следственно, должно будет уничтожить и «Orlando furioso»[133], и «Гудибраса», и «Вер-Вера», и «Рейнеке», и лучшую часть «Душеньки»{189}, и сказки Лафонтена, и басни Крылова, и проч. Это немного строго. Картина светской жизни также входит в область поэзии, но довольно…»{190} Особенно затрудняло почитателей Пушкина отсутствие всякой торжественности в новом романе или вдохновения, как говорили они. В нем видели они одну победу искусства, и спор перешел к вопросу: что выше – вдохновение или искусство? Пушкин запутался в этом споре, как и следовало ожидать. Он приводил мнение Байрона в известном споре его с Боульсом (Bowles), что человек, мастерски описавший колоду карт, как художник, выше человека, посредственно описывающего деревья, хотя бы их была целая роща; но вскоре почувствовал неловкость примера[134]. По первому замечанию приятелей он отступил от своего мнения и добродушно признался, что он был увлечен в жару полемики.
Пушкин, как видно, сам предпочитал вдохновение искусству: «Я было хотел покривить душой, – писал он, – да не удалось. И Bowles и Байрон в моем споре заврались. У меня есть на то очень дельное опровержение, переписывать скучно…»{191} В другом отрывке письма, который прилагаем, Пушкин уже находится в полном обладании идеей собственного произведения. Если с одной стороны правда, что он в первой главе «Онегина» еще «не ясно различал» даль своего романа{192}, то с другой не менее истинно, что он, по крайней мере, предчувствовал его развитие. Это оказывается из отрывка нашего:
«Твое письмо очень умно, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на «Онегина» не с той точки, все-таки он лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с «Д<он> Жуаном»{193}. Никто более меня не уважает «Д<он> Жуана» (первые пять песней; других не читал), но в нем нет ничего общего с «Онегиным». Ты говоришь о сатире англичанина Байрона, и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же. Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в «Ев. Онегине» … Самое слово сатирический не должно бы находиться в предисловии[135]. Дождись других песен… Ты увидишь, что если уж и сравнивать «Онегина» с «Д<он> Жуаном», то разве в одном отношении: кто милее и прелестнее (gracieuse), Татьяна или Юлия?{194} Первая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается). Сим заключаю полемику нашу… 12 марта. Михайловское».
Такие-то бури окружали рождение этого детища, которому суждено было пройти, так сказать, рядом с Пушкиным почти через все существование его и выразить взгляд на его современное общество. Основательно сказано было, что роман этот столько же принадлежит поэзии, сколько и истории нашей, как драгоценное свидетельство о нравах, обычаях и понятиях известной эпохи{195}.
При появлении «Онегина» внимание публики было разделено между ним и комедией «Горе от ума», с которой она тогда ознакомилась. Это произведение, одно во всей нашей литературе, соперничало по успеху своему с романом Пушкина и имело одинаковую с ним участь. Оба разошлись по лицу России в бесчисленных применениях к ежедневным случаям, сделались родником пословиц, нравственных сентенций и проч. Суждение Пушкина о комедии Грибоедова чрезвычайно замечательно. Оно опередило несколькими годами всю последующую, весьма основательную, критику, какой подвергнута была комедия, и редко случается, как сейчас увидим, встретить в немногих простых словах так много существенного и вызывающего на размышление:
«<Рылеев> доставит тебе моих «Цыганов»: пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова – я не хотел, чтоб эта поэма была известна прежде времени; теперь нечего делать – принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам{196}. Слушал Чацкого, но только один раз и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить. Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным, – следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его – характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана неясно. Молчалин не довольно резко подл: не нужно ли было сделать из него и труса? Старая пружина, но штатский трус в большом свете между Чацким и Скалозубом, мог быть очень забавен. Les propos du bal[136], сплетни, рассказ Репетилова о клубе, Загорецкий, всеми отъявленный и везде принятый, – вот черты истинно комического гения. Теперь вопрос: в комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все это говорит он очень умно, но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого раза знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под. Кстати, что такое Репетилов? В нем 2, 3, 10 характеров. Зачем делать его гадким? Довольно, что он ветрен и глуп с таким простодушием; довольно, чтоб он признавался поминутно в своей глупости, а не в мерзостях. Его смущение чрезвычайно ново на театре; хоть кому из нас не случалось конфузиться, слушая ему подобных кающихся… Между мастерскими чертами этой прелестной комедии недоверчивость Чацкого в любви Софьи к Молчалину прелестна. И так натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов верно не захотел: его воля! О стихах я не говорю – половина должна войти в пословицу. Покажи это Грибоедову: может быть, я в ином ошибся. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту»{197}.
«Цыганы», о которых упомянул Пушкин в начале своего письма, впервые являются между второй и третьей главой «Онегина», как уже знаем, но кончены в Михайловском{198}, откуда и письмо, приложенное нами, написано. Кажется, то же самое место должны они сохранять и в критической оценке литературной деятельности Пушкина. Подобно тому как Онегин в первой главе романа еще сохраняет какую-то дальнюю, неопределенную родственную черту с типами британского поэта (следующие главы романа уже вступают в самое сердце русской жизни), так и на физиономии Алеко в «Цыганах» еще волнуется тень байроновских героев. Зато картина цыганского табора и характер Земфиры отличаются самостоятельностию и выражением строгой красоты, свойственной последнему периоду пушкинского развития. Эти качества не утеряли и доселе своей цены. По прошествии 25-ти лет со времени появления «Цыган» они еще производят обаятельное впечатление на читателя по свежести и теплоте красок, разлитых в них. Не будем говорить о главном действующем лице. Хотя оно и навеяно Байроном, но трагического величия героев его в нем нет нисколько. Философствующий эгоист, с сердцем испорченным, постоянною мыслию о самом себе, он гораздо яснее Кавказского Пленника и гораздо лучше очерчен Пушкиным, чем прежние характеры, им созданные. Поэт весьма ловко противопоставил этот образ существа, не отыскавшего истока чувству гордости и тщеславия, быту простого, дикого племени, которого он, по грубости сердца, еще и недостоин. Скажем только, что ни одно произведение поэта, ни прежде, ни после, не производило такого впечатления на публику, как «Цыганы». Еще ранее печати (1827 г.) они в бесчисленных копиях разошлись по всему читающему миру нашему, что, между прочим, отняло у автора много денежных выгод. Мы видели уже, как беспокоился он преждевременной известностью поэмы. В том же 1824 году Пушкин писал к Дельвигу{199}: «Знаешь ли? Уж если печатать что, так возьмемся за «Цыганов». Надеюсь, что брат их перепишет, а ты пришли рукопись ко мне, я доставлю предисловие и, может быть, примечания – и с рук долой. А то всякий раз, как я об них подумаю, или прочту слово в журнале – у меня кровь портится. В собрании же моих поэм, для новинки, поместим мы другую повесть в роде «Beppo»{200}, которая у меня в запасе. Жду ответа»[137].
Эта повесть в роде «Беппо» был именно «Ев. Онегин», с которым ознакомились петербургские литераторы впервые по отрывкам, напечатанным в «Северных цветах» на 1825 год. Тогда и возгорелась полемика, изложенная нами несколько прежде. Что касается до предисловия к «Цыганам», то в рукописях автора сохраняется, действительно, что-то похожее на предисловие (см. примечания к поэме){201}. Ни одно из предположений Пушкина, однако же, не состоялось. Поэма «Цыганы» явилась только три года спустя после письма, и ей предшествовало еще собрание стихотворений Александра Пушкина, изданное в 1826 году, а издание всех поэм вместе приведено в исполнение весьма поздно – в 1835 году.
Не можем пропустить без внимания и странных требований, возникших по поводу «Цыган». Они чрезвычайно хорошо определяют одностороннее воззрение на искусство, нисколько не потрясенное вводом романтизма в нашу литературу. Один из приверженцев новой школы возмущался тем, что Алеко водит медведя, собирает деньги etc., и сожалел, что автор не сделал из него хоть кузнеца{202}. Это черта характеристическая!
Без всякого посредствующего звена мы переносимся к «Борису Годунову», и, конечно, подобный скачок был бы совершенно невероятен, если бы несомненная хронологическая цепь произведений Пушкина положительно не указывала на него и не приводила к нему. «Борис Годунов» начат и кончен в Михайловском. Следуя нашей системе, прежде всего мы соберем вокруг «Бориса Годунова» все, что думал и писал о нем сам автор.
Начнем с того, что это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений. Не без волнения отдавал он его в свет, не без волнения знакомил с ним друзей своих, и холодный прием, сделанный «Борису Годунову» публикой и журналистами, несмотря на то, что он ожидал его, оставил в авторе надолго глубокое огорчение… Только позднее помирился он с критикой, откровенно и благородно, по обыкновению своему, предоставляя другому времени поправить ошибки настоящего. В бумагах Пушкина есть черновое письмо неизвестно к кому, где мы читаем{203}: «…с отвращением решаюсь я выдать в свет <свою трагедию>. И хоть я вообще довольно равнодушен к успеху или неудаче своих сочинений, но, признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: «C'est une oeuvre de bonne foi»{204}[138]. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрение малого числа избранных… Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу. Одного недоставало в числе моих слушателей: того, кому я обязан мыслию моей трагедии, чей гений одушевил и поддержал меня, чье одобрение представлялось воображению моему сладкою наградой и единственно развлекало посреди уединенного труда»[139].
Так много соединялось для Пушкина в «Борисе Годунове» воспоминаний сердца; такими тонкими нитями связан он был с душой самого поэта! Мало того: он собрал вокруг трагедии мысли о драматическом искусстве, рожденные чтением и собственными размышлениями, и оперся на нее в окончательной установке своего взгляда на этот предмет. Мы имеем несколько черновых писем его к разным лицам, которыми и воспользуемся, в ожидании того, когда владетелям их угодно будет ознакомить публику с настоящими, исправленными подлинниками. Цель биографии – уловить мысль Пушкина, и для того она может употребить в дело даже первые, еще бледные очерки.
Мы принуждены, однако же, начать с двух французских писем Пушкина о трагедии: они, может быть, замечательнее всех писанных им по этому случаю. Всякий, кто потрудится сличить перевод наш с оригиналами, отнесенными нами в Приложения, конечно, увидит, как много потеряли они здесь в энергии выражения и в колорите вообще{205}[140].
«Вот моя трагедия, если уж вы настоятельно того хотите, но прежде всего требую, чтоб вы пробежали последний том Карамзина… Она исполнена шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени. Надо уметь понимать их – sine qua non[141].
По примеру Шекспира я ограничился изображением эпох и лиц исторических, не гоняясь за сценическими эффектами, романтическими вспышками и проч. Стиль ее вышел смешанный. Он пошл и низок там, где мне приходилось выводить грубые и пошлые лица. Не обращайте внимания на злоупотребления этого рода – все это писалось очень бегло и может быть исправлено при первой переписке. Не без удовольствия думал я сперва о трагедии без любви; но кроме того, что любовь составляла существенную часть романического и страстного характера моего пройдохи, но Лже-Димитрий еще влюбляется у меня в Марину; я принужден был допустить это из желания выказать сильнее странный характер последней. Карамзин собственно только дотронулся до нее. Конечно, это была из хорошеньких женщин самая странная. В жизнь свою она имела одну страсть – честолюбие, но в степени энергии, бешенства, какую трудно и представить себе. Посмотрите, как она борется с войной, нищетой, позором и, в то же время, сносится с польским королем, как будто равная с равным и, наконец, постыдно кончает самое бурное, самое необыкновенное существование. Она является только два раза у меня; но я возвращусь к ней, если продлятся дни мои. Она возмущает меня, как страсть.
Гаврила Пушкин – мой предок. Я изобразил его, как нашел в истории и в бумагах моей фамилии. Он обладал большими способностями, будучи в одно время и искусным военным, и придворным человеком. Вместе с Плещеевым он был первый, очистивший путь Самозванцу своей неслыханной дерзостью. Мы находим его потом в Москве в числе 7<-ми> начальников, защищавших ее в 1612 году; в 1616 в Думе, рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, наконец посланником. Он был всем. Он выжег один город в виде наказания за какой-то проступок, как я это нашел в одной грамоте «Погорелого Городища».
Я также намерен возвратиться к Шуйскому. Он представляет в истории странное смешение дерзости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он один из первых переходит на сторону Димитрия, первый начинает заговор, и, заметьте, – он же первый и старается воспользоваться сумятицей, кричит, обвиняет, из начальника делается сорванцом. Он уже близок к казни, но Димитрий дает ему помилование, изгоняет его и снова возвращает ко двору своему, осыпая честью и щедротами. И что же делает Шуйский, уже стоявший раз под топором? Тотчас же принимается за новый заговор, успевает, захватывает престол, падает и в падении своем уже показывает более достоинства и душевной силы, чем в продолжение всей своей жизни.
Грибоедов недоволен был Иовом.
При сочинении «Годунова» я думал вообще о трагедии – не обошлось бы без шума. Род этот не исследован. Законы его стараются вывести из правдоподобия, а по существу своему драма исключает правдоподобие. Не говоря уже о единстве времени и места, да какое же, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, одна половина которой наполнена 2000 человек, а другая людьми, которые стараются показать, что не замечают первых. 2) Язык. Например: Филоктет у Лагарпа чистым французским языком отвечает Пирру, выслушав его тираду: «Увы! Я слышу сладкие звуки еллинской речи!» Все это только условное неправдоподобие. Истинные гении трагедии понимали иначе: они старались достигнуть только правдоподобия характеров и положений. Посмотрите, как Корнель запросто поступил с своим «Сидом». Вам непременно нужен закон 24 часов? Извольте». И в 24 часа он нагромождает событий на 4 месяца. А как смешны маленькие поправки в принятых уже законах. Алфиери глубоко чувствует смешную сторону a parte[142], уничтожает эту уловку, но вместе с тем растягивает донельзя монолог. Какое ребячество!
Длинно мое письмо, более, чем я хотел, но сберегите его. Может быть, оно мне понадобится, если придет на ум сочинить предисловие».
Второе французское письмо Пушкина написано уже в 1825 году и содержит первую мысль того, которое нами приведено. Таким образом, Пушкин думал о предисловии к «Борису Годунову» почти в одно время с его созданием. Это письмо особенно дорого тем, что выражает уже изменившийся взгляд Пушкина на Байрона и сближение нашего поэта с Шекспиром.
«Правдоподобие положений, истина разговора – вот настоящие законы трагедии. Я не читал ни Кальдерона, ни Бегу, но что за человек Шекспир? Я не могу прийти в себя от изумления. Как ничтожен перед ним Байрон-трагик, Байрон, во всю свою жизнь понявший только один характер – именно свой собственный (женщины не имеют характера, они имеют страсти в молодости – от того не трудно и выводить их). И вот Байрон одному лицу дал свою гордость, другому ненависть, третьему меланхолическую настроенность; таким образом из одного полного, мрачного и энергического характера вышло у него множество незначительных характеров. Разве это трагедия?
Существует и еще заблуждение. Придумав раз какой-нибудь характер, писатель старается высказать его и в самых обыкновенных вещах, наподобие моряков и педантов в старых романах Фильдинга. Злодей говорит «дайте мне пить», как злодей, а это смешно. Вспомните Байронова Озлобленного: На pagato! (Он заплатил!){206} Это однообразие, этот придуманный лаконизм и беспрерывная ярость – все это далеко от природы. Отсюда неловкость разговора и бедность его. Но разверните Шекспира. Никогда не выдаст он своего действующего лица преждевременно. Оно говорит у него со всею беззаботливостию жизни, потому что в данную минуту, в настоящее время поэт уже знает, как заставить его говорить сообразно характеру, им выражаемому.
Вы спросите еще: трагедия ли это только с характерами или трагедия с исторической верностью (de costume). Я избрал легчайший путь, но старался соединить оба эти рода. Я пишу и вместе думаю, Большая часть сцен требовала только обсуждения. Когда приходил я к сцене, требовавшей уже вдохновения, я или пережидал, или просто перескакивал через нее. Этот способ работать для меня совершенно нов. – Я знаю, что силы мои развились совершенно и чувствую, что могу творить…»{207}
Невольно останавливаешься на этих строках, столь исполненных мысли и по которым пробегает электрическая искра живого ума. Строки эти были исходным пунктом всех последующих статей Пушкина о драматическом искусстве. Положения, в них заключающиеся, он развивал в письмах к другим лицам, в проектах статей, в отдельных заметках, а некоторые из них даже перенес с Байрона на Мольера: «У Мольера, – говорит он, – лицемер волочится за женой своего благодетеля, лицемеря, принимает имение, лицемеря, спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостью, но справедливо и проч. …» (См. записки Пушкина){208}. И в обоих случаях Пушкин был прав, потому что и Байрон-трагик, и Мольер сходствуют в манере творчества, заботясь преимущественно о том, чтобы лицо ни на минуту не утеряло идеи и характера, которые призвано выражать. Неоконченная, едва набросанная статья его «О драме»{209}, которая помещена была в последнем издании и исправлена нами по рукописи, есть также развитие основной мысли писем о невозможности полной истины на театре, замененной и древними трагиками, и новыми подражателями их, и романтическими писателями, только условной правдоподобностью. Нить, связывающая все виды драмы, по мнению Пушкина, есть правдоподобие характеров, истина чувств, и это мнение далеко оставляло за собой тогдашние споры, указывая почетное место в области изящного Расину, Корнелю наравне с Шекспиром, Кальдероном и др.{210}. Каждая строка последующих его изысканий есть только повторение и распространение этих коренных, так сказать, убеждений. Переходим к русскому черновому отрывку. Он едва набросан у Пушкина, с трудом разобран нами, но крайне любопытен: он также принадлежит к цепи предварительных заметок, какие составлял около 1830 г. Пушкин, имея в виду предисловие к «Борису Годунову».
«…о царе Борисе и о Гр. Отрепьеве»{211} писана в 1825 году, и долго не мог я решиться выдать ее в свет. Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль оживить в драматических формах одну из самых драматических эпох новейшей истории. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Успел ли ими воспользоваться – не знаю. По крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.