
Полная версия
Волхонская барышня
День был душен. Солнце палило безжалостно. На балконе становилось невыносимо жарко. Граф и Варя перешли в гостиную. Там было прохладно. Широкие маркизы заслоняли окна. Пышные растения распространяли душистую влагу. Облепищев снова расположился около рояли и попросил Варю сесть около него. И опять он заговорил не умолкая. И опять его речь, причудливо изменяясь в тоне и выражении, как-то странно стала действовать на Варю: и грустно ей было, и хорошо, и не в силах она была оторваться от лица графа, на котором трепетно ходили тени кактусов и зеафорций, стоявших у окна, и – о чем бы ни подумала она – представало пред ней в каком-то ином, особливом, освещении, фантастическом и неясном, словно сквозь узорчатые стекла старинного немецкого собора…
– Странное это дело – выродившийся человек! – говорил Облепищев. – Он несет в себе идеи века, познания века, кряхтит под ними, изнемогает, но несет… Сердце его чутко, совесть чутка, о нервах говорить нечего… И никому-то он не нужен, никому до него нет дела… Ты не воображала картину, – чудовищная машина-история катит себе по человеческим спинам, посреди оханий и мучительных стенаний… И благоразумный люд умненько сторонится от ней, торгует, любит, плодится, пляшет, ест, пьет, распевает романсы на мотив aprиs nous le déluge… Но спицы безжалостных колес, разрывая толпу, разрывают и сердце чуткого человека. Горит его сердце… И вот он, хилый, хрупкий, нервный, – хватается бледными руками за ужасные спицы и силится остановить глупую громадину, направить ее на иной путь, где бы не было этой бесконечной подстилки из человеческого мяса… Я вот часто вижу его, этого чуткого человека. Руки замерли, судорожно охватывая железные полосы; лицо искажено неизъяснимым отчаянием; хрупкое тело гнется и готово разбиться и захрустеть под тяжестью исполинского колеса… О, этот треск костей человеческих, как он ужасен!
– Но разве же только одни хрупкие руки хватаются за эти спицы, милый? И разве чуткость в одном «выродившемся» человеке? – тихо прерывала его Варя.
– В нем одном, – решительно говорил граф. – Чтобы бросаться под колеса, забывая счастье, жизнь, любовь, солнце, – нужно быть больным Шиллером, а не здоровым Гете… Милая моя, здоровый человек не бросается – он приспособляется. Его нервы не одолеют, у него не загорится сердце непрестанной, неутихающей болью…
– И «чуткие» не победят? – спрашивала Варя.
– Никогда. Где антилопа побеждала тигра? «За днями идут дни, идет за годом год» – и вечно торжествует, моя прелесть, один и тот же принцип – принцип вражды, силы, злобы:
…И будто где-то я затерян в море дальнем —Все тот же гул, все тот же плеск валовБез смысла, без конца, не видно берегов…Иль будто грежу я во сне без пробужденья,И длинный ряд бесов мятется предо мной:Фигуры дикие, тяжелого томленьяИ злобы полные, враждуя меж собой,В безвыходной и бесконечной схваткеВолнуются, кричат и гибнут в беспорядке.И так за годом год идет, за веком век,И дышит произвол, и гибнет человек.– Но как это печально, – пролепетала девушка, и вдруг какая-то трезвая и бодрая струя коснулась ее: она вспомнила о Тутолмине. – Но ты преувеличиваешь, ты болен! – воскликнула она, и щеки ее запылали. – На свете вовсе не так грустно, и вовсе нет такого безумного предопределения… Я не знаю – но в нем так много надежд, так много светлого…
– Ах, моя прелесть, я не имею тучных щек, чтоб мечтать об Аркадии, – с некоторым неудовольствием перебил ее граф, – и притом, что мои мечтания? Ты замечала, над пышным закатом – когда птицы поют, провожая светлый день, и деревья лепечут, как будто произнося: «Gut Nacht! Gut Nacht!»[16] – и вдруг неожиданно встает бронзовое облако, и омрачает румяный вечер, и кропит землю теплыми слезами… Разве птицы замолкали; разве деревья переставали лепетать?.. А что нужды, если в твою душу вместе с облаком вторгалась легкая тень и наводила на тебя грусть и жаль тебе было пышного заката… Завтра ты снова встанешь бодрая и свежая… А облако… облако, моя милая, давно уж растаяло и разлилось в слезах… И вдруг он спросил Варю:
– Ты любила, кузина?
Варя вспыхнула до корней волос и промолчала. Но Облепищев и не ждал от нее ответа: он взял длинный и печальный аккорд и прикоснулся лицом к клавишам.
– Я любил, – медленно сказал он, выпрямляясь, и повторил, как бы вдумываясь в свои слова: – Я любил… – Затем он сосредоточенно и тоскливо посмотрел в неопределенное пространство. На его глазах заблестели слезы.
– Расскажи… – прошептала Варя, ласково погладив его руку. – Расскажи, мой милый… Тебе будет легче.
Он с благодарностью посмотрел на нее и, немного помолчав, начал:
– Это было не здесь. Мы зимовали в Женеве. Я только что вышел из корпуса и отдыхал. То есть мне говорили, что я отдыхал, – в сущности, я изображал своими нервами скрипку, по которой разгуливал смычок графини… Но это в сторону. Все-таки было весело. Maman день и ночь рассуждала, под каким соусом подать меня в свет; примеривала на меня и мундир посольского юнца, и гвардейский, и юстиции, и археографический из второго отделения… Но в антрактах я был свободен и намордник мой прятался под подушку. У нас было знакомство. Были две-три генеральши довольно сомнительной породы, но очень богатые (одна, впрочем, впоследствии времени оказалась штабс-капитаншей); была одна графиня с лицом, поразительно напоминавшим бутылку из-под шампанского, и с дочерью, стройной и пронзительной как уланская пика; был старичок сенатор, лечившийся от сонливости, одолевавшей его при виде красного сукна – любопытное извращение известного физиологического факта, наблюдаемого при другом случае; был предводитель дворянства, непомерно глупый и толстый, но, однако же, отчаяннейший либерал… Впрочем, воздух ли Женевы влиял на нас, но все мы либеральничали напропалую. И вот среди нас-то появлялась одна девушка. Что тебе сказать о ней? Она никогда не либеральничала. Она говорила глубоким, гортанным голосом и иногда пела. Лицо у ней было смуглое и неизъяснимо гордое. Помню, как все притихали при ней и осторожно вдумывались в слова, – что, разумеется, не мешало им изрекать вечные глупости… Вот и все. Но я ужасно полюбил ее. Я бредил ею. Когда она бывала у нас, я не сводил с нее взгляда. Я угадывал шелест ее темного платья иногда за две, за три комнаты. Но она, конечно, не замечала меня. Да замечала ли она кого? Она была, как царица, недоступна. Но раз она перестала бывать в нашем доме. Причина ужасно всех поразила. Из России пришли неслыханные, потрясающие вести… Наш salon вдруг как-то приник и моментально утратил фрондерское свое обличье. Помню, графиня все ходила, преодолевая волнение, по нашей светлой зале с видом на голубое озеро и, посадив меня в позицию, назидала. Вечером приступили к дебатам. И вот во время этих-то дебатов первый раз показала наша царица свои львиные когти. Сначала она как будто изумилась, когда генеральша, – та самая, которая оказалась впоследствии времени штабс-капитаншей, – круто повернула фронт и с сочувственным вздохом помянула времена графа Бенкендорфа. Но когда весь salon подхватил этот вздох, когда все эти вчерашние вольнодумцы, спеша и захлебываясь друг перед другом, стали выгружать свои подлинные чувства – без всяких уже карбонарских плащей и фригийских шапок, она внезапно встала и… ушла, надменно подняв голову…
Он замолчал.
– И все? – спросила Варя.
– И все, и нет, – вымолвил граф. – Я уже более не видал ее. Я бегал по Женеве, искал, расспрашивал – все было напрасно. Прошел год. Я торчал в Мадриде в качестве «причисленного»… И одно время узнал о ее свадьбе. Жених был молод, богат, имел положение, связи… Казалось, все окончилось благополучно. И затем все кануло как в воду. Знаешь, точно камень: ударится, взволнует светлую поверхность… И снова тихо, и только далеко-далеко отраженная волна плеснется в сонный берег и рассыплется звонкими брызгами.
– И все?
– О, нет. Я тебе не буду рассказывать, как я развенчивал мою царицу, как воображал ее среди пеленок, в беседе с поваром, в разговорах с прачкой… Об этом тебе расскажет Гейне. Но не особенно давно я узнал о ней: графиня с злорадной улыбкой подала мне газету. «Вот до чего доводит эксцентричность, граф», – произнесла она, видимо подразумевая недуги твоего покорнейшого слуги… Бедная maman, она называет это эксцентричностью! Но я не спорил с ней, – я ведь не могу с ней спорить, – я заболел, долго жил в Ницце, долго… Но это, впрочем, неинтересно. Она промчалась по нашему беспутному небосклону ослепительной звездой и трагически угасла.
– Но за что же? – в ужасе спросила Варя.
– За «эксцентричность», моя прелесть, – горько сказал граф и спустя немного продолжал: – Потом я узнавал подробности… Шаг за шагом восстановлял странную жизнь этой девушки – я не могу называть ее madame – и, знаешь, к чему я пришел, моя ненаглядная: без трагической ноты эта жизнь не была полна. Эта нота как будто гамму собой дополнила. Иначе была бы трудовая, мещанская проза, без величия, без геройства… Вообрази Ромео и Джульетту в благополучном сожитии или Отелло, окруженного карапузиками… Слишком много прозы!.. А теперь вот звучит эта гамма душу леденящим созвучием, и стоит предо мной моя царица в дивном гневе, и я не смею ее любить, смею только боготворить ее, преклоняться перед нею…
– Как ее звали? – спросила Варя, чувствуя, что вслед за словами графа и в ее душе возникает светозарный образ величавой и загадочной женщины.
– Женни, – ответил граф и, покинув диванчик, пересел па табурет. – Вот послушай: я попытался звуками изобразить эту жизнь, – произнес он. – Но не ожидай чего-нибудь самостоятельного, о, нет… Ты знаешь, у меня нет композиторского таланта, нет оригинальности, я хочу сказать, У меня есть только вкус да «чуткость», моя прелесть, – он грустно вздохнул. – Что делать m-lle Каллиопа, по всей вероятности, прозевала час моего рождения в балагурстве с герром Вагнером, и вот теперь суждено мне, бедному, выжимать апельсины… Знаешь, как в Италии, – там не чистят их, а просто сосут и бросают. Итак, не ожидай оригинальности. Но прежде сообщу тебе текст: «Ни одной тревожной думы на душе. Небо сине. В сердце горит любовь. Соловьиная песня навевает радужные грезы…»
И он прикоснулся к клавишам. Рояль запела. Грациозные звуки с веселой безмятежностью обступили Варю. Она разбирала среди них что-то знакомое, где-то слышанное, но это знакомое струилось едва заметно и, сливаясь с новыми звуками, являлось в каком-то ясном и свежем сочетании. Воображению Вари представлялась березовая роща, насквозь пронизанная солнечным блеском, веселое мелькание душистых листьев, соловьиная песня, замирающая в отдалении, яркая зелень луга… Но вдруг какая-то тень смутно нависла над пейзажем. «Облако?» – подумала Варя и отчетливо увидала, как потускнели стволы берез и исчез глянец с клейких листочков… Соловей замолк… Она вслушалась. Светлые звуки стихали, отступали куда-то, погасали с робкой торопливостью. И внезапно в какой-то смутной дали возник невыразимо печальный и долгий стон. С каждой минутой он приближался, однообразно повышаясь, и властительно вытеснял идиллию. Неспешная вереница грациозных ноток беспорядочным узором вилась около него и в смущении разбредалась. И с каждой минутой этот скорбный звук все более и более пробуждал в Варе какие-то глубокие воспоминания. «Да что же это?» – думала она в тоскливом недоумении. Вдруг мотив зазвучал сильно и уныло. У Вари как-то радостно упало сердце: она угадала его. «Как это хорошо!» – прошептала она и смахнула слезы.
– Ты была на Волге? – говорил Облепищев. – День жаркий и душный. Раскаленный воздух неподвижен. Река в невозмутимом покое уходит вдаль. Песчаные отмели ярко желтеют, на них рядами сидят птицы. Там и сям белеют паруса, поникшие в сонном изнеможении… Все тихо. И вдруг в знойный воздух тоскливо врезается песня:
Эх, дубинушка, ухнем…Эх, зеленая, сама пойдет!.. —и унылое настроение охватывает тебя, и тупою болью ты смотришь на эту знойную даль, на Волгу, на поникшие паруса… И кажется тебе, что и барки эти, сонная Волга, и пустынные берега, изнизанные птицами, и вон тот курган, что, вероятно, помнит Стеньку Разина, а теперь навис над рекою в мрачной задумчивости, – все разделяет твое уныние и твою медленную боль… А песня стонет и тянется, и бесконечно надрывает твою душу.
И он снова заиграл. Однообразный стон «Дубинушки» медлительно замирал под его пальцами, уступая место звукам сильным и широким. И Варю заполонили эти звуки какой-то величавой и строгой серьезностью. Правда, тоска сказывалась и в них, но уже не казалась Варе подавленным стенанием, как в «Дубинушке», – она походила на призыв и гудела точно набатный колокол… Варя знала, что это был напев какой-нибудь старинной песни, но какой именно – не помнила. И она вопросительно посмотрела на графа.
– Разбойничья песня, – сказал он и, не отрываясь от рояли, проговорил внушительным речитативом:
Как на славных на степях было саратовских,Что пониже было города Саратова,А повыше было города Камышина,Собрались казаки-други во единый круг,Как донские, гребенские и яицкие…Но тут характер музыки снова изменился. Протяжный напев стал прерываться. Там и сям среди него подымались какие-то гордые звуки и, утихая, уступая дорогу могучему напеву, опять возникали. И с каждым таким возникновением неслышно, но неотступно образовывался новый мотив. Он ширился, развивался, ускорял темп, как будто торопил медленную песню, захватывал ее с собой, шел с нею рядом… И вдруг раздался громко и торжественно. Варя даже вздрогнула от неожиданности: это была марсельеза. И снова она вспомнила картину Доре. Но теперь среди восторженной толпы шла и потрясала знаменем гневная Женни. И все существо Вари переполнилось любовью к этой таинственной женщине.
Но победоносная музыка прекратилась скоро и внезапно. Лицо графа явило вид неизъяснимого волнения. Инструмент зарыдал под нервным прикосновением его рук… И надрывающий напев русской свадебной песни, причудливо переплетаясь с мотивами известного трио из «Жизни за царя», – больно и настойчиво защипал сврдце Вари. Затем пронесся какой-то смутный гул, подобный отдаленному шуму волн и напомнивший Варе одно место из бетховенского «Эгмонта»; потом раздался резкий и сильный металлический удар… и все смолкло. Но граф не покидал клавиатуры; с лицом, белым как мрамор, и с недоброй усмешкой на губах он стремительно опустил руки на клавиши и, подражая приемам тапера, заиграл с преувеличенной, с нервической быстротою. Торопливый темп опереточного вальсика нахально закрутился в воздухе. Иногда грозный гул, подобный отдаленному волнению бесчисленной толпы, пытался бороться с этим темпом, пытался потопить пошленькие его звуки в своем внушительном рокоте… Но вальсик вырывался как исступленный, дерзко и нагло заглушал этот рокот своей подленькой игривостью, и мало-помалу рокот утихал, дробился, поспешал с неуклюжей готовностью за расторопными звуками вальсика… И в конце концов все превратилось в какой-то шумный и приторный хаос, целиком преобразивший вечеринку Марцинкевича.
Наконец Облепищев оторвался от рояли и закрыл лицо руками. «Жизнь Женни», – пролепетал он в волнении. Варя, вся в слезах, вся потрясенная какой-то жгучей жалостью, гладила его голову, называла его ласковыми именами, участливо сжимала ему руки… О, чего бы она не отдала, чтобы все вокруг нее были веселы и счастливы и чтобы никто не извлекал из рояли таких надрывающих звуков.
– А как тебе нравится эпилог, моя прелесть? – сквозь слезы произнес граф, с любопытством взглядывая на Варю. – Не правда ли, это очень удачно?.. Это, если хочешь – философия пьесы. Когда я играл ее N. (он назвал музыкальную знаменитость), N. сказал мне: «Да это пир во время чумы, мой милый гном…» Не знаю почему, он всегда зовет меня «гномом». Разве я похож на гнома, моя дорогая? – И он кокетливо улыбнулся со слезами на главах.
Варя ничего не сказала. Она провела рукою по лицу и в тихой задумчивости вышла из комнаты. В голове ее роились великодушные мечтания.
XIII
Долгих усилий стоило Илье Петровичу разыскать земского Гиппократа. А когда он наконец нашел его и с обычной своей горячностью напустился, упрекая его в бездействии, Гиппократ только руками развел.
– Батюшка мой, да вы с луны? – флегматично вымолвил он, отрываясь на минуту от ящика, в который упаковывал медикаменты.
– Я не с луны – я из деревни, где люди дохнут без всякой помощи, – отрезал Тутолмин.
– А где они не дохнут, позвольте вас спросить? – язвительно осведомился медик и, не получив ответа, продолжал: – Я, батенька, десятый день из тележки не выхожу. А участочек у меня: сорок верст так да сто сорок эдак – итого пять тысяч шестьсот квадратных!.. А голова у меня одна и рук только две; вот оно какое дело, горячий вы человек.
– Но у вас фельдшера…
– Есть-с. Есть, любезнейший вы мой; три фершела есть – не фельдшера, а именно фершела – один при больничке гангрену разводит, другой пьет запоем, а третий – у третьего, голубь вы мой, тифозная горячка третий день, и будет ли он жив – ведомо господу. Я же, извините вы меня великодушно, две ночи не спал да два дня не жрал.
Тутолмин стих и во всю дорогу обращался к доктору с глубокой почтительностью. Его как бы подавляла эта непосильная преданность своему делу, обнаруженная флегматичным и сереньким человеком.
– Но что же делает земство? – любопытствовал Илья Петрович. – Отчего мало докторов, почему нет медикаментов?
– Денег нету-с. Оттого и докторов нет, что денег нету. Народ мы дорогой, жалованье нам немаленькое, а обкладать-то уж нечего: земли обложены, леса обложены, купчина защищен нормой, а доколе норма оставляет его на произвол судеб, и купчина обложен…
– Но бюджет, кажется, очень велик.
– Это вы, батенька, справедливо сказали: бюджет велик. Но вы знаете, скрлько одних канцелярий на шее этого аппетитного бюджета? Изрядно, голубь вы мой. – И доктор начал откладывать пальцы: – Управская – раз, съезд мировых судей – два, крестьянского присутствия – три, воинского присутствия – четыре, училищного совета – пять…
– Но ведь это можно бы изменить, сократить…
– Эге, вы вона куда! Вы зачем же, любезнейший, в теорию-то улепетываете? Вы не улепетывайте, а держитесь на почве. Почва же такова: обязательных расходов сорок два процента – понимаете ли: о-бя-затель-ных! – администрация и канцелярии («Приидите и володейте нами», – в скобках пошутил он) двадцать два процента; ремонт зданий, страховка и расширение оных – шесть процентов…
И Тутолмин ясно увидел, что если «не улепетнуть в теорию», то и земство не виновато.
– Но тогда уж возвысить бюджет приходится, – нерешительно сказал он.
– Тэ, тэ, тэ!.. Это, другими словами, налоги возвысить? Превосходно-с. В высшей даже степени превосходно и просто. У меня и то есть один благоприятель, – великолепно он так называемый вопрос народного образования разрешает: собрать, говорит, по рублю с души единовременно – и гуляй душа!.. Батюшка вы мой, в том-то и штука, что повышай не повышай – толку не будет. Только счетоводство одно будет… Недоимка одна сугубая…
– Но в таком случае как же вы хотите обойтись без теории, – заволновался Илья Петрович, – вспомните «народоправства» Костомарова… в Новегороде, например…
– А, это другое дело! – с протодушным лукавством произнес доктор. – Поговорить мы можем. Поговорить мы всегда с особым удовольствием… Ну что, что там у Костомарова?.. Я, признаться вам, батенька, не токмо так называемых «книг светских», «Врача» уже третий месяц в глаза не вижу. А что касается ученых каких-нибудь сочинений, то перед богом вам клянусь – не виновен с самой академии.
И точно, «теоретический» разговор, который затеял было Илья Петрович, погас чрезвычайно быстро.
– Вы лучше расскажите, какова барышня у вас в Волхонке? – вымолвил доктор, преодолевая зевоту. – Говорят, чистейший маньифик. Вот бы, канальство, посвататься!.. Я, батенька, выискиваю-таки бабенку. Скучно, знаете. Дела – гибель, а приедешь домой, и позабавиться нечем. То ли дело мальчуганчика бы эдакого завесть или девчурку…
Тутолмина покоробило: он не ожидал таких признаний от добросовестного земского работника. Отсутствие «принципов» в этом работнике смертельно оскорбило его. «Затирает! – подумал он с горечью и невольно сравнил Гиппократа с Захаром Иванычем. – И буржуя моего затрет, – мысленно продолжал он, – и выищет он себе манерную самку, и наплодит с ней краснощеких ребятишек… Эх, болото, болото!» Но когда показалась Волхонка и засинело волхонское озеро, мысли Ильи Петровича изменили грустное свое настроение. Он подумал о Варе: «Эта не самка! – чуть не произнес он вслух, внезапно охваченный чувством какого-то горделивого довольства, – мы не изобразим с ней мещанского счастья…»
Однако же в деревне Тутолмину снова пришлось изменить свое мнение о Гиппократе. Этот «пошловатый» человек (как об нем было уже подумал Илья Петрович) с такой внимательностью осматривал больных, так безбоязненно обращался среди вони и грязи, до того ясно и быстро устанавливал дружественные отношения с крестьянами, что Тутолмин опять почувствовал к нему глубокое уважение. Это уважение еще усилилось, когда Гиппократ наотрез отказался заехать в усадьбу и настойчиво заспешил в ближнюю деревню, где свирепствовал дифтерит. Илья Петрович только в недоумении посмотрел на него: он никак не мог помирить такое самоотвержение с отсутствием «принципов». «Может, скрывается?» – предполагал он, задумчиво шагая по направлению к усадьбе (экипаж он уступил доктору), но тут же вспоминал бесхитростный облик доктора и снова повергался в недоумение. «Э, ну его к черту! – наконец воскликнул он, подходя уже к самому флигелю: – Явно разбойник, буржую моему подобен…» И любовное отношение к доктору, смешанное с какою-то раздражительной досадой, окончательно установилось в нем.
Захар Иваныч только что возвратился с поля, и Тутолмин, захватил его за какими-то длинными выкладками. Они повидались.
– Вот, Илья, сила-то грядущая! – вымолвил Захар Иваныч, откладывая карандаш.
– Какая такая? Уж не та ли, что щедринский помещик изобрел: сама доит, сама пашет, сама масло пахтает?.. – иронически отозвался Илья Петрович.
– Э, поди ты… Я тебе о Лукавине говорю.
– Аль приехали?
– Приехали. Ну один-то не по моей части: он, кажется, все больше по части художеств – Варваре Алексеевне все ручки лижет…
– Что ты сказал? – переспросил Тутолмин, внезапно ощущая какую-то сухость в горле; и когда Захар Иваныч повторил, какая-то жесткая злоба поднялась в нем. – Ну, а другой что лижет? – грубо произнес он.
– Э, нет, брат, другой не из таких. Другой не успел еще путем оглядеться, как со мной все поля обрыскал. Сметка, я тебе скажу! Взгляд! Соображение!
– Еще бы! Ты, поди, растаял. Эх, погляжу я на тебя.
Но Захар Иваныч не обратил внимания на укоризненный тон Тутолмина.
– Ты посмотри на этот проектец, – возбужденно заговорил он, снова подхватывая лист бумаги и быстро чертя по нем карандашом. – Это, например, сахарный завод. Вот затраты: это – оборотный капитал; это – убытки от превращения севооборота… это вот отбросы…
– Так, – саркастически вымолвил Илья Петрович, – значит, тебе мало «одров», ты еще настоящую фабрику вздумал воздвигать…
– Не фабрику, Илья…
– Завод. Это все равно. Тебе мало твоих батрацких машин, ты еще всю окрестность хочешь заразить фабричным ядом… Ты хочешь вконец перегадить нравы, опоганить народное мировоззрение, расплодить сифилис… Подвизайтесь, Захар Иваныч!
– Как же ты не хочешь понять, Илья, – корнеплоды необходимы. Ты посмотри: нынче гессенская муха пшеницу жрет, завтра – жучок, послезавтра – червячок какой-нибудь… Помилуй! Ведь нас силой загонят в корнеплоды… Так лучше к этому порядку вещей приготовиться. А скот! Ты посмотри, нам ведь его кормить стало нечем…
Но Илья Петрович сидел неподвижный и угрюмый.
– Действуй, – с злобой говорил он, – поступай к Лукавину в рабы. Давите народ, Захар Иваныч, поганьте его!.. Надолго ли? Посмотрим, милостивейший государь.
Захар Иваныч рассмеялся.
– Ну, чудак ты, – сказал он. – А к Лукавину я действительно мог бы поступить. Ты знаешь, какая штука: он меня сегодня отводит и говорит: берите с меня три тысячи целковых, почтеннейший, и покидайте вашего маркиза…
– Как это благородно! – воскликнул Илья Петрович.
– Ах, кто тебе говорит о благородстве, – в некоторой досаде возразил Захар Иваныч, – тебе говорят, какова сила…
– Наглости?
– Нет, – сообразительности, смекалки, милый мой. Я, разумеется, пойти-то к нему не пойду…
– А следовало.
– Не пойду, – повторил Захар Иваныч, – а завод с его помощью как-нибудь устрою. – И вдруг он ударил себя по лбу. – А знаешь, если бы ему жениться на Варваре Алексеевне! – воскликнул он.
– Опомнитесь, Захар Иваныч, – язвительно проговорил Тутолмин.
– Да ведь я как… Господи боже мой, – оправдывался Захар Иваныч, – я говорю в виде предположения. Я говорю, если бы она полюбила его… и вообще…