
Полная версия
Волхонская барышня
– О нет, – быстро произнесла Варя.
– Отстал и сбился с дороги. Солнце погорало, торжественно и шумно, точно Requiem, горы дремали в золотом тумане, облака курились и таяли, вдалеке пламенело озеро, где-то задумчиво звенел мул… а до меня никому не было дела, и я шел извилистой тропою одинокий и забытый… – Он печально поникнул головой.
– Но ты… – начала было Варя, вся потрясенная жалостью.
– Но я, разумеется, никогда не забываю уповать на милосердие божие и на распорядительность моей maman, – продолжал он, и в тоне его вдруг проскользнула жесткость. – Вообрази, она вздумала недавно вдвинуть меня в жизнь!.. О, это было преуморительно. Она говорит: «Вы, граф, должны быть мировым судьею»… Понимаешь ли – должны. Ты, моя прелесть, посмакуй это слово. Оно терпкое и вкусом походит на корку вот этого ананаса. Хорошо. Я, разумеется, посмаковал и поехал в деревню. И представь себе: деревенский люд уже изнывал по моей особе, и только что появился я в земском собрании, как едва не захлебнулся в искательных улыбках…
Варя усмехнулась.
– Ты находишь неправильным мое выражение? Ты думаешь, что в улыбках нельзя захлебнуться? – живо спросил граф и, не давая ей ответить, продолжал меланхолически: – О, какая ты счастливая, кузина! Ты не воспитывалась в пажеском корпусе, ты не учила грамматики!.. (Она попыталась возразить, но он снова перебил ее.) Ты не учила грамматики… Ты знаешь, что за остроумный прибор эта грамматика? Это сапоги, которые до того научно обнимают твои ногн, что в них невозможно ходить… или, лучше всего, – культурная мамаша, которая странствует за своим ребенком с новейшей и рациональнейшей книжкой в руках – «Принципы к руководству ухода за детьми», – пошутил он в скобках, – в трех томах, цена за каждый том три целковых… Ребенку кушать хочется – мамаша в книжку смотрит: «Нет, mon enfant[11], потерпи пятьдесят три минуточки»… Терпеть! Да ему, может быть, животишко подводит, драгоценнейшая madame!.. Ребенок от сонливости глазенки провертел кулачишками, а мамаша снова к книжке, и снова не полагается спать бедняжке, а полагается бодрствовать и кушать, и какой-то патентованный бульон на воробьиных лапках… О, бедовое дело эта грамматика!.. Ты не замечала ли в своей комнатке: раскрытая книга лежит на ковре вверх тисненым переплетом; бархатная скатерть полуспущена и широкими складками драпируется на полу; с резного кресла в красивом беспорядке ниспадает твое бальное шелковое платье; на столе, рядом с бронзовой чернильницей, стоит граненый графин с водою; тяжелая гардина откинута; кошка лежит на атласной подкладке драпри и лениво мурлычет. А утреннее солнце ярко и горячо освещает этот живописнейший беспорядок. Оно и в графине сверкает прихотливой радугой, и блестит на крышке чернильницы, и светит на ковер, на стальной отлив твоего платья, на переплет книги… и мелкая пыль бьется золотым столбом, и крутится, и толпится в его лучах… И нега тебя обнимает, и встают перед тобой странные мечтания, мерещится палитра, арматура загадочного сооружения, недопитый бокал с янтарным рейнвейном, бархатный костюм художника… И какие-то крылья навевают на тебя смутные грезы, и веселая эпоха какого-нибудь Возрождения силится предстать пред тобою… О, дивно иногда живется без грамматики, моя прелесть!.. Но придет твоя Марфа – или как ее, – впрочем, пусть будет Марфа, это так идет к ней, к твоей воображаемой горничной, – помнишь: Марфо, Марфо, что печешися о мнозем?.. И придет эта Марфа с шваброй в руке и водворит порядок, и закричит на кошку: «Брысь, проклятая!» — и сметет пыль, и оправит скатерть, а в сердце твое, мой ангел, нагонит сухого и скучного холода… И грезы твои разлетятся как птицы… О, это остроумный прибор. – И он опять поник в задумчивости.
Варя не решилась заговорить. Только интерес ее к графу разгорался все больше и больше, и нервы как-то странно ныли. А Облепищев махнул головой, как будто отгоняя дремоту, и взял рассеянный аккорд.
– Но о чем я начал говорить? – вдруг с прежней живостью произнес он. – Да, о потоплении, о потопе улыбок. – Итак, меня выбрали. И представь: какая добрая эта моя maman, – она мне сюрпризом приготовила камеру. Я возвратился из собрания, и уж камера готова. О, это был восхитительный сюрприз! Ты не знаешь, в Петербурге на вербной продают: ты покупаешь просто обыкновенную баночку; но стоит только открыть крышку этой баночки – мгновенно выскакивает оттуда преинтересный, прелюбопытнейший чертенок… Итак, maman устроила мою обстановку (он вздохнул); я тебе расскажу о ней… То есть не о maman – ведь ты знаешь ее, эту величавую совокупность льда и стали (он это сказал, несколько понизив голос), а про обстановку расскажу. Пол был паркэ; монументальный стол от Лизере занимал середину. На столе высился бронзовый араб с толкачом в руках и с ступой у подножья. Это – звонок, и maman выписала его от Шопена. Почему араб, и почему не земец, например, и не газетчик – не могу тебе объяснить. Но не в этом дело. Добрая половина камеры была загромождена лакированными скамьями. Впереди стояли кресла для сливок. Все это было отлично, и все ужасно понравилось мне. И к тому же в своем костюме – fantaisie, который прислал мне Сарра ко дню первого моего упражнения, и в золотой цепи на шее, я ужасно походил… как бы тебе сказать… ну, на хорошенькую левретку походил, которая, помнишь, вечно торчала на коленях у бабушки… Кстати, не рассыпалась она, то есть бабушка, а не левретка?
Варя отрицательно покачала головой.
– Надо проехать к ней, потревожить проклятые кости графа Алексей Андреича… Итак, я походил на левретку. Впрочем, барыни – те самые, которые подымают платок, когда maman заблагорассудится уронить его, а в Петербурге фамильярничают с нашим швейцаром и таскают из наших ваз визитные карточки разных особ, чтобы хвалиться ими дома, где они изображают самую накрахмаленную аристократию, – эти барыни находили, что я ужасно напоминаю Ромео… Где они видели этого Ромео? А ты никогда не воображала, как Джульетта просыпается в подземелье и в брезжущем полусвете видит мертвого Ромео… О, я воображал, и мне было ужасно хорошо. Такое, знаешь ли, трагическое сладострастие возникает, и в таком мучительном блаженстве разрывается сердце… (Он вздрогнул и сделал болезненную гримасу.). И так час пробил. Мои аристократки вооружились веерами, заняли позицию. Maman со спиртом в руках торжественно водрузилась в резном кресле… Оно походило несколько на трон, но это в скобках, в скобках, кузина… Я тронул пружину. Усердный араб грянул толкачом. Швейцар – здоровенный верзила в аракчеевском жанре – распахнул двери и, изо всех сил упираясь в груди грузно валившихся мужиков, пропускал их по одиночке!.. Я опять тронул пружину. Араб опять громыхнул толкачом. Аристократки тихо визжали, – прости! Швейцар страшно нахмурил брови и погрозил задним рядам. Началась фантасмагория. Выходит мужик в лаптишках и в рваном кафтане. «Вы – Антип Кособрыкин?» – «Мы-с». – «Вы обвиняетесь в нарушении публичной тишины и спокойствия». Молчит в тяжком недоумении. «Вы обвиняетесь…» Сугубо молчит. Меня начинает одолевать конфузливость. Аристократки ахают и негодуют. Maman нюхает спирт. Швейцар таращит глаза и крутит кулаки, как бы испрашивая полномочий. К счастью, чары разрушает обвинитель-урядник. Он энергически и какими-то очень простыми словами уясняет Антипу, в чем дело. Тогда Антип оживляется, говорит быстро и убедительно, размахивает руками, утирает полою нос и вообще входит в ажитацию. В его речи мелькают и какие-то поезжане, и сыспокон веков, и ейный деверь, и на то ён и дружка, чтобы, к примеру, порядок содержать, а эдак-то всякий ошелохвостится! Вы не понимаете, моя прелесть? А я понял, понял я, что и я сижу дурак дураком, и араб мой бухает своим толкачом сдуру – не потому ли, что обоих нас сочинил иностранец? – и maman моя… О, она очень остроумная, эта maman! И вдруг, вообрази, я разом порешил эту пастораль: «По обоюдному непониманию дело откладывается до умнейших времен», – сказал и вышел из камеры.
И он пробежал рукой по клавишам и засмеялся.
– А знаешь, кузиночка, – вымолвил он, – вот диалог этот мой с Антипом, – есть такие искусники, что на музыку его могут переложить! – И он застучал по клавишам. – Вот это будет означать: чаво? А это: ах ты, разнесносный гражданин Антип! А вот это allegreto ma non troppo[12] изобразит: a посему, руководствуясь 79 и 81 ст. Уст. Уголов. Судопр. и на основании 112 и 115 ст. Уст. о наказ., налаг. Миров. Судьями… Варя улыбнулась.
– Ты смеешься? Нет, ты не смейся, – и он грустно вздохнул, – ты лучше пойди, поплачь к себе. А знаешь, когда я люблю плакать? Когда вечером мрачные тучи покроют небо и густо столпятся над закатом, а под ними узким и пламенным румянцем горит заря. И в поле ходят трепетные тени и погасают, и заря как будто прощается, как будто умирает и на века покидает холодную землю… Есть картина такая: «Вечер на острове Рюгене», Клевера, кажется… Так вот перед этой картиной я раз стоял и плакал. Я плакал, а на меня смеялись. И толстый купчина с пятном на животе смеялся, и накрахмаленный жидок из банкирской конторы смеялся, и барыня в гремящем платье смеялась, и мадмуазелька, с лорнеткой в одной руке и с любовной запиской в другой, и та смеялась… А ты не читала Байроновой «Тьмы»? Я читал, а потому и плакал пред картиной. Ты не читай… А ты знаешь, моя прелесть, я слишком много говорю и, наверное, скоро расплачусь… Но ты ужасно мне нравишься… А как ты находишь Лукавина? О, как он поет, моя милая!.. Вот погоди! И он никогда, никогда не расплачется. И заметь, какой он здоровый. Таковы были варвары, которых изображал брюзга Тацит. А мы с тобой римляне, моя ненаглядная, изнеженные, истерзанные римляне.
И он с печалью улыбался, тихо прикасаясь к клавишам. А где господин Тутолмин? – спросил Волхонский Захара Ивановича.
Варя вздрогнула и оглянулась. И вдруг вспомнила, что она любит. Но мысль эта не отозвалась в ней, как отзывалась прежде – жутким и блаженным замиранием, она только напомнила ей факт; напомнила еще деревенских больных – и то, что Илья Петрович привезет доктора и больные выздоровеют… И она снова наклонилась к графу.
– Он уехал за доктором, – сказал Захар Иваныч.
– Кто болен? – живо произнес Волхонский.
– Да вся деревня больна. В каждом почти дворе ли хорадочный.
– Ах, деревня, – протянул успокоенный Алексей Борисович, – надеюсь, вы распорядились купить хины и раздать?
– Покупать не покупал. Но у меня есть немного. Легкая тень неудовольствия скользнула по лицу Волхонского.
– Пожалуйста, пошлите купить, – сказал он, – положение обязывает, вы знаете это. И чтобы не путаться по конторе, то вот… – Он поспешно поднялся и спустя несколько минут принес Захару Иванычу сторублевку. – Пожалуйста, – повторил он. Захар Иваныч начал прощаться.
– Вы мне дозвольте осмотреть ваше хозяйство, – вымолвил Лукавин, – я большой охотник.
Лик Захара Иваныча засиял.
– С величайшим удовольствием, – произнес он.
– Многонько платите? – спросил Лукавин Волхонского когда Захар Иваныч скрылся за дверями.
– Тысячу двести.
– А именьице велико ли?
– Четыре тысячи десятин.
– Дешевенько. Вы ему набавьте. Дельный он у вас парень.
– Но тут особые условия, Петр Лукьяныч, – сказал Волхонский, – он ведь у меня – свой человек.
– Это в расчет не идет, – с тонкой усмешкой возразил Лукавин. – Нынче, Алексей Борисыч, честь не велика в салонах обращаться. Нынче голова ценится. А головка у вашего управителя золотая-с.
– Но я ведь не говорю, – живо произнес Волхонской, – я вовсе не думаю, чтобы… вы понимаете? Я только хочу сказать, – он у меня свой в смысле родного.
– Да; ну это ваше дело. Это бывает-с. А вам стоило бы обратить внимание на его мысли о сахарном заводе. Мысли важные.
– Но это – ваши мысли? – льстиво сказал Алексей Борисович.
– Я только вопрос ему предложил. А у него уж целый проект в голове сидит; он и свекловицу сажал для опыта: двенадцать процентов сахара – помилосердствуйте!
– Капитала нет, – со вздохом произнес Волхонский.
– Пустое дело, – сказал Лукавин, – семьсот, восемьсот тысяч при известной солидности предприятия добыть легко.
– Ах, не греми ты этими противными своими словами! – нетерпеливо воскликнул граф. – Не слушай его, дядя: он ведь точно ребенок – не уснет без гремушки, без своих противных валют и дисконтов. Идите лучше сюда.
– А вы чем руководитесь в своих действиях, – смеясь и несколько книжно спросила Варя у Лукавина, когда он подошел и сел около нее, – грезами или действительностью?
– Во сне – грезами, – ответил он, усмехаясь.
– А наяву?
– Гроссбухом, – ответил за него Облепищев.
– На это у нас есть конторщики, – возразил Лукавин.
– А чем же? – полюбопытствовала Варя.
– Жизнью, Варвара Алексеевна, фактами, как пишут в книжках.
– И чувствуете себя довольным?
– Как будто не видишь, – смешался граф.
– Ничего-с, – ответил Лукавин и характерно тряхнул волосами.
– Нет, зачем ты с Тедески торгуешься? – капризно пристал к нему Облепищев.
Петр Лукьяныч отшучивался.
– Отец научил.
– Но ведь тому простительно, тот «Лукьян Трифоныч».
Алексей Борисович заступился за Лукавина.
– Но для чего же необдуманно тратить деньги, мой милый, – сказал он.
– О, дядя! – патетически воскликнул Облепищев и умолк. Вообще в его отношениях к Лукавину замечалась какая-то двойственность: наряду с обращением дружеским и шутливым вдруг аляповато и резко выступала раздражительная насмешливость. Варя это заметила и в недоумении посмотрела на «приятелей». Приводил ее в недоумение и Алексеи Борисович. В тоне его ясно звучали какие-то чересчур благосклонные нотки, когда он говорил с Лукавиным. И даже обычная ядовитость как будто покинула его, – это Варо не понравилось.
XII
Вечером все маленькое общество собралось у рояля. Облепищев выглядел теперь уже не таким нервным и говорил мало. Черный бархатный костюм какого-то невиданного покроя привлекательно оттенял матовую белизну его лица. Он перебирал ноты, высоким ярусом наваленные у его ног, и категорически отмечал их недостатки. То было «шаблонно», это «тривиально», это «переполнено треском»…
– Да где ты такие вкусы развила, моя прекрасная? – воскликнул наконец он, обращаясь к Варе.
– Ты знаешь, я ведь плохо понимаю музыку, – ответила она краснея.
– А вот эту вещичку ты поешь, Pierre, – заметил Облепищев, не обращая внимания на ответ Вари и развертывая на пюпитре ноты. – Немолодая вещь, но не дурна. Будешь? – вопросительно сказал он, обращаясь к Лукавину.
– Пожалуйста! – попросила Варя. Лукавин вежливо поклонился. Варя отошла от рояли и уселась на открытое окно. Она ждала. В окно видно было небо глубокое и звездное. Из сада доносился слабый шорох деревьев и беспрестанно замирающий соловьиный посвист. Озеро в неясном и загадочном мерцании уходило вдаль, незаметно сливаясь с темнотой. Варя посмотрела в комнату. В молочном свете ламп мраморный профиль Облепищева выделялся особенно тонко и благородно; Лукавин стоял мужественно и прямо, как Антиной, и от его красивого лица веяло какой-то самоуверенной силой; Алексей Борисович задумчиво утопал в кресле, изящный и эффектный; полный и цветущий Захар Иваныч, скрестив руки на брюшке, с любопытством поглядывал на Лукавина… Вдруг руки графа быстро пронеслись по клавишам, и звуки рояли шаловливой и спутанной вереницей затолпились в высокой комнате. Но вслед за ними протянулась нота знойная и печальная и оборвала их звонкое лепетанье и медлительно угасла. «Что, моя нежная, что, моя милая», – запел Лукавин,-
Что ты глядишь на осенние тученьки?..Сна ль тебе нет, что лежишь ты, унылая,Грустно под щечки сложа свои рученьки…И Варя почувствовала, как его голос, звучный и мягкий как бархат, с тихой отрадой льется ей в душу. «Э, как давно не слыхала я музыки», – произнесла она сквозь беспомощную улыбку, и слезы у ней закипели. «Я зашепчу твою злую кручинушку», – пел Лукавин,-
Сяду у ног у твоих я на постелюшку,Песню спою про лучину-лучинушку,Сказку смешную скажу про Емелюшку…Захар Иваныч покрутил головою и усмехнулся. Варя в досаде отметила эту усмешку. «Ему, кроме своей интенсивности, на свете ничего не мило», – подумала она. Но тотчас же забыла и о существовании Захара Иваныча и снова замерла в чутком внимании. И вкрадчивые звуки ласково и нежно ластились к ней и приникали к ее сердцу осторожной струйкой, и наводили на нее какую-то сладкую и пленительную истому. «Стану я гладить рукой эту голову», – продолжал Петр Лукьяныч, ниспуская голос до каких-то изнемогающих ноток,-
Спи ты, мол, дитятко, баиньки-баюшки…А Варя сидела как очарованная и, точно в полусне, крепко и тревожно сжимала свои руки.
Разошлись рано. Прежде всех раскис граф: после пения его снова стало поводить как в ознобе, и тусклые тени забродили по его лицу. Он начал было какую-то фантазию дикими и торопливыми аккордами, постепенно переходившими в тоскливое и задумчивое adagio[13], но оборвал эту фантазию резким диссонансом и простился. За ним последовали и другие.
Но Варе не хотелось спать. Она завернулась в плед и тихо сошла в сад. В ее ушах все еще стояла музыка. Какие-то неясные грезы вились в ее головке, и ночной воздух веял на нее жуткими и таинственными струями. В саду загадочная темнота ее обступила. В этой темноте смутными очертаниями возвышались деревья, блистало черное озеро в мрачной неподвижности, выдвигался угрюмый фасад дома, длинный и несоразмерный, тускло и трепетно мерцали звезды… И повсюду бродили тени, переплетаясь в причудливом колебании. Иногда как будто какая рука прикасалась к глазам Вари: тьма сгущалась, ближний куст сирени выдавал себя только слабым, едва уловимым шорохом да особенным запахом холодной влажности; очертания высоких берез сливались с небом; озеро облекалось мраком… И тогда особенно жутко становилось Варе, и сердце ее стучало сильно и пугливо. Иногда же тени раздвигались медлительно и странно, мрак редел, вода далеко уходила в глубь ночи, березы подымались ясными контурами, и купы сирени резко обозначались на синей темноте.
Варя с боязливой осторожностью переступала по дорожке. Она как будто опасалась внести тревогу в этот капризный мир теней, неслышно скользивших вокруг нее и словно прикасавшихся к ее лицу легким и прохладным прикосновением. Вдруг звучный плеск волны раздался у ее ног. Она слабо вскрикнула и отступила, оглянувшись по направлению к дому. Там ясно и ровно горела свеча в ее комнате. Тогда она невольно усмехнулась и остановилась как вкопанная. И музыка снова наполнила ее слух. Звуки рояли причудливо мешались с мерным и однообразным плесканием озера, с неясным лепетаньем листьев, непрестанно будившим чуткую темноту, и в каком-то сказочном сочетании носились вокруг нее, манили ее куда-то, переполняли все ее существо тайным и сладостным томлением… И она жадно вслушивалась в этот неясный призыв. Словно какие чары ласковой и медлительной струею вливались в ее душу и повергали ее в смутный сон.
И долго она стояла на берегу озера, немая, неподвижная, внимательная. Иногда ей казалось, что времени не существует, что в пространстве неуловимо носятся призраки, и что она сама как будто тает и превращается в призрак, готовый улететь в это бесконечное пространство. И вдруг слезы приступали к ее горлу, сердце тоскливо сжималось, ей хотелось бежать отсюда, видеть людей, слышать человеческий голос. Но тогда какая-то струна звучала сильно и пленительно и заглушала это стремление, и Варя стояла как прикованная, беспомощно отдаваясь напору томительных мечтаний и звуков, мерных и таинственных как шепот волшебного заговора.
И чем дальше, тем чаще выступал из темноты сильный струнный звук. Он звенел как будто особо от тех, что толпились в голове Вари, и – то прерывался, рассыпаясь мелкой трелью и уныло погасая, то возникал снова, смело и самоуверенно. И по мере того как он усиливался – чары как будто уплывали от Вари, сон ее покидал, грезы отлетали от нее как ночные птицы, встревоженные ярким блеском солнца. Наконец она разобрала этот властительный звук – это был колокольчик. В далеком поле кто-то ехал. Тогда Варя глубоко вздохнула и медленно пошла к дому. Какая-то слабость овладевала ею, нежно утомляя члены.
Но когда она легла, сон не сходил к ней. Она думала о графе, о его разговорах, полных какой-то причудливой прелести и странных как фантастическая сказка. Представляла себе его лицо, изменчивое и печальное. И снова какая-то жалость прокралась в ее сердце. Потом Лукавин прошел в ее воображении красивым, но холодным и неинтересным силуэтом. А затем она вспомнила о Тутолмине. И опять это воспоминание не отозвалось в ней прежним ощущением… Самый образ Тутолмина как будто потускнел и появился теперь перед Варей в каких-то чересчур уже простых и будничных очертаниях. Душа ее не рвалась к нему, сердце не замирало в блаженной тревоге. Она думала о нем спокойно и сухо. Думала наружно, если можно так выразиться, не углубляясь в суть, не анализируя, с какой-то невольной осторожностью, незаметной для себя самой, минуя те струны, которые могли бы звучать страстно и беспокойно. Думала о том, как она поедет на курсы, выйдет за него замуж, будет уже не Волхонская, а Варвара Алексеевна Тутолмина (она даже произнесла это громко и осталась довольна звучностью произношения). Дальше мысли ее обрывались. И вдруг ей сделалось скучно. Тогда она опять вообразила себе бледного Мишеля, с его речами, странно влияющими на нервы. Затем вспоминала о том, как еще много нужно ей прочитать и «осмыслить» из прочитанного. «Точно уроки!» – подумала она, и серенькая гимназическая жизнь предстала пред нею. «Уедут гости – займусь тогда», – решила она и на этом решении заснула.
Наутро Варя проснулась очень поздно. Голова ее была несколько тяжела и мысли смутны. Солнце проникало из-за драпри. В распахнутое окно вливался душистый воздух. Надежда прибирала комнату. Варя спросила у ней, где гости. Оказалось, что Лукавин с Алексеем Борисовичем и Захаром Иванычем уехали в поле. («Папа в поле!» – недоверчиво воскликнула Варя.) Граф же только что вышел и теперь сидел на балконе.
Варя поспешно оделась и вышла к графу. Он рассеянно перелистывал Мильтонов «Рай» с великолепными рисунками Доре и скучающим взглядом обводил окрестности. Красный шелковый платок небрежно повязывал его шею, отражаясь на лице нежным и прозрачным румянцем.
При входе Вари он оживился и повеселел.
– О, как ты славно спишь, моя прелесть, – сказал он, крепко целуя ее руки.
– Я долго не спала с вечера, – оправдывалась Варя и с беспокойством посмотрела на лицо графа. – Ты не болен? – спросила она.
– Ах, когда же я бываю «не болен», – с печальной усмешкой возразил граф, – никогда. И ты знаешь, что странно: болезни, в сущности, никакой нет, – все в порядке; и вместе – все бессильно, расшатано, истерзано… Что делать, милая, мы ведь слишком чистопородны. Ты просмотри бархатную книгу: сотни лет – и ни унца здоровой демократической крови!.. То ублажаем хана витиеватыми речами, то строчим бумаги в посольской избе, то поем обедню с Иваном Грозным, то обучаемся наукам в немецкой земле и прожигаем жизнь в Париже… Ни одной капли рабочей крови!.. Ни одного «мезальянса», который обновил бы нас!.. С незапамятных лет живут Облепищевы, – живут в голову, в язык, в ноги – сколько десятилетий скользившие по паркету, – живут в нервы, но никогда не в мускулы!.. И вот теперь можете полюбоваться, – вытянул свои руки и снова сложил их, – малейшее волнение приводит меня в дрожь… Когда я в первый раз увидал Рим – я плакал как ребенок; в французской палате депутатов со мной чуть истерика не сделалась, – правда, в то время говорил Гамбетта… – И добавил, усмехаясь: – Ах, отчего моя великолепная мамаша не сочеталась с Лукьяном Лукавиным!
– Вот если бы она услыхала тебя, – заметила Варя.
– Что же тогда? – произнес граф, с насмешливой внимательностью посмотрев на Варю.
– Как что? По всей вероятности, на сцену выступил бы спирт…
– Ты думаешь? – протянул он и неопределенно улыбнулся.
– А жива мать Петра Лукьяныча? – спросила Варя, несколько смущенная этой улыбкой.
– А тебя это интересует?.. О, крепка как ломовая лошадь и гостей своих встречает босиком, – у нее, видишь ли, «пальцы преют». Впрочем, ее выпускают только к действительно статским, – с генералами военными она невозможна: слишком уж пыхтит… А действительные статские советники сны ей разгадывают, руки у ней целуют, и она очень довольна.
– Однако какой ты злой, Мишель! И с какой стати важные люди будут унижаться перед Лукавиным, – признайся, ведь это у тебя pour passer le temps[14] вышло?
– О, наивность ты моя! Да давно ли ты с Гебридских островов?.. Мало того – сны разгадывают, сам собственными своими очами видел, как субъект в ленте и в звезде, – правда, Станиславской, – Лукьяну шубу подавал… Прелесть ты моя, да разве же мы не хватили революционных понятий… égalité[15], помилуй!.. Мы не только шубу, честь свою преподнесем его степенству, лишь бы… О, как это гнусно, однако ж! – внезапно добавил он с дрожью в голосе.