
Полная версия
Волхонская барышня
и с унылой решимостью добавил:
Умереть – уснуть!Но после многозначительной паузы он поднял голову и, подражая Сальвини, которого видел в Милане, прошептал в тяжком недоумении:
Уснуть? – Но если…И вдруг взгляд его упал на письмо графини. «Однако, черт возьми, нужно что-нибудь предпринимать!» – произнес он с озабоченным видом и потер лоб. Но в голову ничего не лезло. Он только вспомнил видимое равнодушие Вари к Лукавину, и что-то вроде удовольствия шевельнулось в нем. Но тотчас же он и упрекнул себя. «Боже, какой я эгоист!» – подумал он, припоминая свое сближение с кузиной, свои беспрестанные tête-á-tête[18] с нею; но тут же прибавил в виде извинения: «Но она такая пикантная!» И он вообразил ее в сверкающей диадеме, в бриллиантах и кружевах, среди бесчисленных огней и блистательных пар, грациозно скользящих под звуки упоительно ноющего смычка… Вообразил ее на Невском в четыре часа, в облаках сияющего снега, взбитого копытами драгоценных рысаков, в соболях и тысячной ротонде… «Да, это ее сфера! – сказал он. Но упрямо отказывался представлять Пьера в качестве мужа Вари. – Это не муж, а просто аппетитная ассигновка!» – вырвалось у него в порыве презрительной досады.
И он опять взялся за письмо. Внизу неинтересных новостей стоял postscriptum: «Дядю, я думаю, можно посвятить в наш проект: он настолько благоразумный человек, что поймет все выгоды этого брака. Но не забывай, что Pierre ничего не знает. Лукиан Трифонович говорит, что он Pierr'у писал „обиняком“, – я, впрочем, не понимаю этого слова».
Облепищева точно откровение осенило. Он с веселым видом оделся и позвонил.
– Доложите Алексею Борисовичу, что мне нужно говорить с ним, – приказал он своему лакею, элегантному парню с лицом из папье-маше и с pince-nez на борту фрака.
Волхонский с интересом ожидал графа в своем кабинете. Он никак не мог придумать, на что тому потребовалось это рандеву. «Уж не денег ли нужно, – предполагал он, – дела их, кажется, весьма неважны, а сегодня сестра ему писала», – и решил дать, но не более тысячи рублей. Но когда Мишель вошел и в коротких словах сообщил ему «мечтания maman, о которых она просила передать», Алексей Борисович приятно изумился. Он, правда, не показал своей радости и даже промолвил с небрежением:
– Но, мой милый, ведь они же костромские мужики!
Но когда Мишель стал доказывать ему, что, во-первых, – они не мужики, а Лукьян Трифоныч такое же «его превосходительство», как и воронежский губернатор, и что вообще при лукавинском многомиллионном состоянии эти устарелые толки о породе, по меньшей мере, не тактичны, – Волхонский внимал этим доказательствам с любовной готовностью.
– Но как Петр Лукьяныч? – спросил он.
– О, Pierre, несмотря на эту свою положительность, спит и видит себя в родстве с нами, – сказал граф.
– Да… – в задумчивости произнес Алексей Борисович, – и, кажется, это дело с заводом ему по душе… Но ты поговори с ним, мой милый! – добавил он и, когда граф вышел, так и расплылся в пленительных мечтах. В его воображении вставала галерея картин на манер Боткинской в Москве, о которой он вздыхал как еврей о земле обетованной (Третьяковская не удовлетворяла его европейским вкусам). Он представлял себе обширную залу в два света, всю сплошь увешанную произведениями Мейссонье, Белькура, Коллера, Макарта, Виллемса, Коро, Фортуни… Затем мысли его уносились дальше. В Волхонку собирались туристы, художники, музыканты, литераторы. Все они находили приют в отеле, изящно и характерно отделанном в особом, «волхонском» стиле. Все они собирались вокруг Алексея Борисовича и устраивали пикники, беседы, parties de plaisir[19],– литераторы читали свои произведения, музыканты играли, художники рисовали в альбомах; скульпторы и те лепили маленькие статуэтки и оставляли их на память хозяину… И все с внимательнейшей чуткостью прислушивались к тонким замечаниям Алексея Борисовича и благоговейно поникали перед ним. Иногда в этом кружке появлялась Варя. Она вносила с собой пикантное и восторженное настроение. Изящная, великолепная, обворожительная, она повсюду зажигала сердца. Поэты слагали ей сонеты, фельетонисты описывали ее костюмы, художники писали с нее картины, музыканты посвящали ей серенады и вальсы…
Граф застал Лукавина за чтением газетных объявлений.
– Как тебе не стыдно! – воскликнул он.
– Чего стыдиться-то? – с недоумением произнес Петр Лукьяныч.
– Да кто же читает объявления?
– А что же, по-вашему, читать? (Несмотря на то, что Облепищев давно уж говорил ему ты, он все еще не решался следовать его примеру.)
– Ну, передовую статью, фельетон, хронику.
Лукавин тряхнул волосами.
– Что до хроники – я ее прочел, – сказал он. – А передовые статьи да фельетоны – неподходящее дело, Михайло Ираклич!
– Как неподходящее?
– Да так-с… Положительности от них никакой нет. В объявлении я что вижу: ежели продается карета, так уж она продается, сдается квартира по случаю – так сдается… А теперь вы возьмите фельетон ваш: вон какой-то барин за женский вопрос распинается. Ну и распинайся он до скончания веков, а все-таки по его не сделается. Так и в передовой статье: джут! джут!.. Джут, точно, дело интересное, да решит-то его господин министр финансов. Скажите же на милость, зачем я буду читать ее, эту передовую статью!
– Ну, логика, – усмехаясь, сказал Облепищев. – Как это ты с такой-то логикой да не женился до сих пор!
– И женюсь, – шутливо ответил Лукавин, – вот погодите: найду девицу, чтобы восемь пудов тянула, и сочетаюсь.
– И миллион приданого?
– Ну – миллион! С одним весом возьмем.
– Почтенный идеал, – насмешливо сказал граф и вдруг игриво ткнул Петра Лукьяныча в живот, – ведь балаганничаешь все, Пьерка, – воскликнул он, – смотри, не к туше пламенеет твое сердце, а к моей кузине!
Лукавин ухмыльнулся.
– Барышня важная, – вымолвил он, – не для нас только.
– Да ты бы приволокнулся?
Но Петр Лукьяныч даже несколько рассердился.
– Что городить! – сказал он. – Варвара Алексеевна принца ожидает.
– Напрасно ты, – совершенно серьезно возразил Облепищев, – я, по крайней мере, думаю, что ты ей очень нравишься.
– А разве она что-нибудь говорила? – живо отозвался Лукавин.
Облепищев засмеялся.
– Сказалось сердечко! – пошутил он (внутри же себя подумал: «Какой я, однако, пошляк!»).
– Вот что, Михайло Ираклич, – решительно произнес Петр Лукьяныч, придвигаясь к графу, – будем говорить прямо: барышня мне больно по душе. Приданого мы не токмо с Алексея Борисыча – ему сахарный завод выстроим. Дело для нас пустяковое. И папаша не прочь. А с тобой (графа кольнула эта неожиданная фамильярность), с тобой мы сделаемся по-дружески: ежели понадобится кредитец на парижского Ротшильда, мы это и без папаши устроим.
Граф оскорбился.
– Ты, Pierre, напрасно думаешь… – начал он.
Но Лукавин встал и по-приятельски ударил его по плечу.
– Будет толковать, – сказал он, – сочтемся – люди свои!
Тогда Облепищев пожал плечами и подумал: «А и в самом деле не стоит с ним церемониться!» Спустя немного он рассказал ему, что и Волхонский на их стороне и что все дело теперь только за Варей.
– Только! – насмешливо воскликнул Лукавин и озабоченно почесал в затылке. Облепищев же вышел от него скучный и взволнованный и долго терзал рояль надрывающими звуками шопеновской мазурки.
XVI
Что-то странное совершилось с Варей. Она так весело болтала и шутила, так была оживлена и подвижна, когда вечером сошла в гостиную, что Алексей Борисович даже с удивлением посмотрел на нее. Но он не приметил особого выражения тупой и мрачной тоски, иногда появлявшейся в ее взгляде, и остался очень доволен: тот меланхолический вид тихой и романтической грусти, который ему некогда так понравился в девушке, теперь уже окончательно не подходил к его целям.
Впрочем, и на всех это Варино настроение подействовало очень хорошо. Все как-то вдруг сделались остроумны, и общий разговор закипел точно игристое вино. Один только Захар Иваныч был недоволен; как нарочно, он для этого вечера принес с собою чисто и красиво переписанный проект, в котором выгоды и удобства сахарного завода были изложены с вопиющею убедительностью. Чтобы предъявить его, он только ждал обычного разделения общества – когда граф уходил к рояли и заводил с Варей нескончаемые разговоры, перемежая их длинным целованием ее рук, а Волхонский с Лукавиным присоединялись к Захару Иванычу. Но теперь нечего было и думать об этом разделении. «Эка разошлась!» – с досадой помышлял он, наблюдая за смеющейся Варей, которая расспрашивала Лукавина, как он, не зная английского языка, ездил в Англию. И Петр Лукьяныч, покинув вечную свою сдержанность и беспрестанно сверкая ослепительными своими зубами, как бы нарочно выдумывал комичные подробности, представлял в лицах мимические свои переговоры с извозчиком в Лондоне, смешно намекал, к какому неожиданному результату эти переговоры привели… А Алексей Борисович быстро подхватывал тему и вспоминал свои похождения в Венеции, свои попытки объясняться с гондольерами на языке Горация и Овидия Назона (по-итальянски он не знал).
Не отставал и Облепищев. С мечтательной улыбкой, составляющей странную противоположность пикантному предмету речи, он ворошил свои мадридские воспоминания; рассказывал, как его едва не поколотил буйный тореадор, при котором он непочтительно отозвался о способности Сант-Яго Компостельского исцелять вывихнутые члены… Но и Захар Иваныч недолго сидел одиноким. Варя быстро посмотрела на него и спросила о здоровье парового плута. Это возбудило любопытство. Тогда Варя в забавных выражениях представила неудачу опыта, насмешки крестьян, жалостное смущение Захара Иваныча. И сама хохотала как безумная. Захар Иваныч оправдывался так же неповоротливо, как и ходил, и путался в фразах точно в тенетах.
Но Варя не дождалась окончания этих неуклюжих оправданий.
– Ах, messieurs, давайте танцевать кадриль! – воскликнула она и с лихорадочной поспешностью вскочила с места. Алексей Борисович запротестовал. Тогда она бросилась перед ним на колени и стала целовать его руки, умоляя.
– Но дамы… – слабо возразил Алексей Борисович. Она быстро вскочила и, представляя ему мешковатого Захара Иваныча, – произнесла:
– Вот, папа, твоя дама! – Затем, лукаво потупив взгляд, степенно подошла к Петру Лукьянычу. – Надеюсь, вы пригласите меня! – сказала она. Он с восторгом подал ей руку, и все отправились в залу.
В зале стояла тусклая полутьма: одинокое бра светило неверно и трепетно. Но когда Волхонский хотел было приказать зажечь люстру и канделябры, Варя воспротивилась. Эта громадная комната, по углам которой бродили сумрачные тени, как-то странно нравилась ей. Она точно в полусне скользила по паркету, чутко прислушиваясь к обворожительным звукам кадрили. И какой кадрили. Граф по своему обыкновению, взял какую-то немудрую тему и разнообразил ее прелестными отступлениями. Рояль под его пальцами то замирала и в каком-то заунывном упоении издавала едва слышные звуки, мягкие и вкрадчивые, то гремела ясно и отчетливо и переполняла сумрачную залу торжественным гулом. Варя скользила, подавала руки, садилась и временами в каком-то изумлении широко раскрывала глаза. Она как будто ничего не замечала. Ни аляповатые движения Захара Иваныча, беспрестанно путавшего фигуры, ни утонченные манеры отца, ни самоуверенные приемы Лукавина, – ничто не возбуждало ее внимания. Она точно в тумане находилась. Зала раздвигалась перед нею и уходила в таинственное пространство. Звуки воплощались, уносили ее куда-то, медленно сосали ее сердце… И ей было жутко.
Вдруг быстро и мечтательно закружился темп вальса. Лукавин охватил Варю и горячо сжал ее руку. Она невольно склонилась к нему. Ей казалось, что у ней выросли крылья и что звуки подымают ее в недосягаемую вышину. И, упоенная каким-то неизъяснимо тоскливым восторгом, она понеслась в бешеном кружении. Перед ней мелькали свечи одинокого бра; над нею склонялся красивый силуэт ее кавалера; воспаленная ладонь его руки томительно и приятно жгла ее стан; тени убегали куда-то и надвигались в непрерывном колыхании. И ей казалось, что она погружена в какой-то длинный и фантастический сон, и неясная мысль о пробуждении мучительно угнетала ее душу.
Захар Иваныч смотрел на вальсирующих и думал: «Эх, кабы он женился на ней: была бы Волхонка с заводом!» – и бесконечные поля, унизанные свекловицей, представали пред ним. Паровой плуг ворочал как исступленный. Вся окрестность садила корнеплоды. Свекловичные остатки упитывали чахлую мужицкую скотину. Гессенская муха летала, околевая без еды, и горько плакалась на Захара Иваныча… Волхонский не отставал в мечтаниях от своего управляющего; но ему грезилась не свекловица: ему казалось, что он под носом у Боткина перекупает драгоценный и чрезвычайно редкий экземпляр Фортуни.
Лукавин замирал в блаженстве. Он ни о чем не думал и не мечтал. Он только всем существом своим испытывал страстное желание обладать этой бледной красавицей, доверчиво склонившейся к нему на плечо, и чувствовал, что ради исполнения этого желания он в состоянии пренебречь всеми делами на свете. Кровь в нем клокотала буйно и настойчиво.
Граф же склонился над роялью и утопал в звуках. И все забыл он под влиянием дивного настроения, заполонившего его душу гармоничными и звенящими волнами, – и проекты матери, и ее непреклонную волю, и закладные…
И закутила Волхонка. Не проходило и дня без танцев, без пения, без какой-нибудь увеселительной поездки или пикника с чаем и холодными закусками. В промежутке всем обществом съездили к бабушке и представили ей Петра Лукьяныча за какого-то князя Аракчеева. Старушка была ужасно рада и польщена и выложила перед воображаемым потомком знаменитого графа все свое благоволение. Она даже позволила своей любимой болонке (левреток она уже разлюбила) посидеть на его коленях, а это было чисто сверхъестественным исключением.
После этого визита ездили в ближний лес за клубникой. Потом опять принялись за танцы и музыку, рыбную ловлю и катанье на лодке. Варя, казалось, все силы устремила на то, чтобы чем-нибудь переполнить свое время. И действительно у ней не было свободной минуты. Она похудела. Но это очень шло к ней. Она избегала всяких «умственных» разговоров, и causerie[20] свирепствовала в волхонском доме. Она не прикасалась к книгам, старалась не думать серьезно и чувствовала себя очень хорошо, когда после катанья и песен, после музыки и бурного вальса с Лукавиным или безумной скачки на Домби сон поспешно сходил к ней, глубокий и мертвенно-спокойный. Но иногда среди этой нервической и беспокойной суетни какой-то ужас посещал ее, и мутная мгла воцарялась в ее рассудке. Тогда она плакала по целым часам и ломала свои руки.
Но день ото дня эти посещения становились реже. Тутолмин не появлялся (он целыми днями пропадал в селе и в деревнях окрестности). Те впечатления, которые могли бы пробудить в ней «прежнюю Варю», она осторожно, хотя и бессознательно, обходила. Так в семье, где недавно похоронили покойника, невольно понижают голос. И мысли, поднятые в ней разговорами Ильи Петровича и его книгами, расплывались в беспорядке, уступали место тупой и равнодушной апатии, западали куда-то вглубь…
Зато она стала находить какое-то безотчетное удовольствие в обществе Петра Лукьяныча. Его самоуверенная речь, пересыпанная характерными словечками, его заунывные русские песни и романсы, захватывающие душу, его молодечество и самообладание при самых рискованных положениях, – положениях, во время которых Мишель только куксился и расплывался в мечтательном резонерстве, – как-то странно тешили ее. Он напоминал ей богатыря народных былин, когда на лихом скакуне гарцевал по двору или с обычной своей усмешкой неожиданно отстранял пахаря где-нибудь в поле и, весело покрикивая «возле! возле!», разваливал сохой глубокую борозду. Она часто ездила с ним вместе, и верхом, и в шарабане, и на лодке, с которой тянулась тогда бесконечным стоном русская песня. Какая-то опора чудилась Варе в его крепкой и осанистой фигуре, и его твердый и решительный голос чрезвычайно благодетельно действовал на ее нервы.
Приближался день рождения Вари – 27 июля. Еще задолго до этого дня длинные реестры полетели к Елисееву и Раулю. Madame Бриссак обеспокоена была заказом. Из Воронежа выписали музыку и фейерверк. Ближним и дальним соседям разослали приглашения. Алексей Борисович на целые часы запирался в кабинете и чертил рисунки фонарей и транспарантов. Прислуга суетилась и чистилась. Захар Иваныч и тот принужден был оторваться от жнитва пшеницы и съездить в Воронеж, где взял у Безрукова три тысячи рублей до продажи хлеба. Он, впрочем, все-таки упорно не показывался в дом и с утра до ночи торчал около жнеек. Да об Илье Петровиче не было никакого слуха.
Лукавин же самодовольно поглаживал бородку и не спускал глаз с Вари. Временами на него находила какая-то необузданная потребность шири и простора: плечи его зудели, руки так и напрашивались на работу. Тогда он беспокойно метался в своей комнате или отламывал добрые десятки верст с ружьем за плечами. И удивительные планы роились в его голове. Ему хотелось чем бы то ни было поразить Варю, заставить ее окаменеть в изумлении, показать ей в полном размахе свою удаль-силу. В нем словно и впрямь просыпался какой-то Алеша Попович. Но к сожалению, что бы он ни придумывал в этом роде, все отвергалось его верным советником Облепищевым. Так последовательно пали его планы: купить тройку диких донских лошадей и самолично объездить их для Вари («Фи! Что ты за кучер!» – протянул граф); выписать Варе от Фульда бриллиантовое ожерелье в сорок тысяч франков («Не имеешь права», – заметил граф); пригласить на несколько вечеров m-lle Зембрих из Мадрида в Волхонку («Ты сам здесь гость», – возразил Мишель); сжечь фейерверк в тысячу рублей (на это Облепищев только пожал плечами)…
Тогда Петр Лукьяныч, негодуя, размышлял о глупости «всех этих бар», добровольно опутавших себя целою сетью приличий и условных отношений. И что-то вроде презрения к ним шевелилось в нем. Но он усмирял свои порывы, утомлял себя ходьбой и движениями и с обычной своей смышленостью рассчитывал удобный момент для того, чтобы сделать предложение. С отцом он уже списался и получил от него самые широкие полномочия. Лукьян Трифоныч только приказывал уведомить его вовремя, чтобы он мог приготовить салонные вагоны для путешествия молодых за границу.
Граф тоже сообщил матери, чтобы она со дня на день ожидала желаемую телеграмму.
XVII
День 27 июля не был праздничным днем. Но по селу еще с вечера повестили, что по случаю рождения барышни народ приглашается на обед и угощение. Благодаря этому в полдень весь барский двор был запружен разряженными бабами и девками и несметное количество мужиков толпилось около тазов с водкой. Столы тянулись в несколько рядов. Горы ситного хлеба и калачей возвышались на них.
Народ вел себя чинно. Песен еще не было слышно. Разговоры происходили втихомолку. К вину подходили, точно обряд совершали – степенно и серьезно. Выпивали с деловым выражением лиц и, медлительно утираясь полою, рассаживались за столы. Иные многозначительно вздыхали. Бабам и девкам водку подносили за столом. Тут много было упрашиваний и стыдливых закрываний рукавом, но в конце концов стаканчики все-таки опоражнивались до дна и легкое возбуждение сказывалось в лицах.
Мокей, в силу прежнего своего проживания в усадьбе, моментально определил себя в подносчики и, немилосердно гремя новой рубахой, как-то невероятно растопыренной, важно расхаживал около столов с громадной бутылью под мышкой. От времени до времени он не забывал и себя. «Глядико-с, девушки, шильник-то бахвалится!» – шептали бабы, указывая на Мокея, но когда он подходил к ним с заветной бутылью, лица их расплывались в улыбки и речи становились ласковы.
– С коих пор в целовальники-то определился? – насмешливо спросил его Влас Карявый, медленно уплетавший жареную баранину.
– Ай завидки взяли? – ответил Мокей и молодцевато тряхнул волосами.
– Как не завидки: чай, под мышкой-то мозоли насмыгал.
– Мозоли не подати – за ночь слезут.
– Ну, брат, это что пара – подать без мозоля не ходит.
– На дураков.
– Известно – умники в неплательщиках состоят, – с иронической кротостью произнес Влас.
– Да и умники!
– За ум-то их и парят по субботам.
– Парят, да продавать нечего.
– Не сладок и пар.
– Горек, да выгоден.
– Иная выгода – жгется, малый!
– То и барыш, коли морда в крови.
– А ты, видно, падок на барыши-то на эти?..
– Об нас, брат, сказки сказаны: для нас в конторе углы непочаты.
– А много нацедил в конторе-то?
– Хватит!
– Э! Собаки-те ешь! Ну, наливай… Видно, и впрямь ты шильник!
Около них раздавался сдержанный смех. Соседи захлебывались от удовольствия и в изумлении покачивали головами.
«Эка, брёхи!» – произносили иные в радостном восторге. А Мокей и Влас корчили серьезные лица и были чрезвычайно довольны друг другом. Мокей, засучив рукав, хмурился и до краев наполнял стакан. Влас же с видом жестокой основательности опрокидывал его в рот и снова принимался за баранину.
– Пейте, девки! Ноне барышня родилась, – балагурил Мокей в другом месте. – Вам радость, а мне горе.
– Какое тебе горе?
– Какое! Вам в поле да жать, а мне утресь опохмеляться идти. Кабатчик и то должок за мной считает: тринадцать шкаликов с петрова дня не выпито. Да мне что! Тринадцать шкаликов – тринадцать песен. Мы ноне купцы: иные которые бабы глотку дерут, а мы в мешок да в Питер. Товар сходный!
– О, чтоб тебя!.. – восклицали девки и, тихо пересмеиваясь, церемонно жевали калачи. Но многие угадали намек Мокея.
– И чуден этот барин, родимые мои! – произнесла одна молодая бабенка, когда Мокей прошел далее.
– Какой?
– Да вот что песни-то у шильника покупает.
– Это Петрович?
– Петрович. Намеднись я так-то вышла стадо встречать, а он пристал: «Ты чего, говорит, в руках держишь?» А я хлеб держу. «Хлеб», – мол. «На что хлеб?» – «Буренку привечать.» – «А речами, говорит, привечаешь?» – «Привечаю», – мол. И пристал: расскажи да расскажи ему…
Бабы в удивлении разинули рты.
– О-о-о! – удивленно воскликнули они и спрашивали в торопливом любопытстве: – Что ж, рассказала?
– Да чего я ему, оглашенному… Я говорю, ты, мол, уйди от греха: а то он-те, Васька-то, выйде!..
Вдруг пожилая и степенная баба перебила рассказчицу:
– Это ты, лебёдка, напрасно, – сказала она. – Он тебе не токмо – крохотную какую, бывает которая крохотная, – и ту не обидит.
Рассказчица несколько сконфузилась.
– А он что пристал как оглашенный… – невнятно возразила она; но пожилая баба не слушала ее; возвысив голос, она продолжала:
– У меня мужик-то захворал, – захворал он, милые мои, а моченьки-то моей и нету с ним вожжаться. Так он что, Петрович-то! Возьмет придет к ему в клеть, к мужику-то моему, придет и сядет. Я в поле уйду, а он и воды ему, и чайку припасет, и к голове лопух, к примеру… Нам за него бога молить, за Петровича-то, а ты вон какие речи… – И она с упреком посмотрела на легкомысленную бабенку.
– Моего Митрошку грамоте обучил! – подхватила другая.
– Ох, бабочки, от порчи лечит! – воскликнула третья. – У нас тетку Химу как корежило; чуть что, сейчас это ее поведет, поведет… бьется, бьется она… А теперь она забьется, а он ей порошку такого; она затрепыхается, а он ей в ложку да в рот… Здорово помогает!
– Вроде как квасцы? – с живостью спросила четвертая и, не дождавшись ответа, затараторила: – Давал он мне. У меня как помер Гришутка, болезные мои, – помер он, и ну меня поводить, и ну… Все сердечушко изныло. Я ли не плакала, я ли не убивалась… Бывалоче, бьюсь, бьюсь… Только Петрович приходит к Мирону. Мирон и говорит: «Вот, бабе подеялось». Ну, он и дал мне тут… Так что ж, родимые вы мои, свет я тут взвидела, какой он такой свет белый бывает!
С бабьих столов разговор об Илье Петровиче дружным и сочувственным рокотом перешел к мужикам.
– Кто? Петрович? – спросил Карявый и хотел уж было, по своему обычаю, прибавить едкое словечко, но подумал и вымолвил решительно: – Петрович парень важный.
– Намедни как ловко мне расписку с старшиной написал, – сказал один.
– Человек с расчетом! – важно произнес другой. Третий рассмеялся и покачал головою.
– Чудачина! – проговорил он, как бы обессиленный наплывом веселых воспоминаний, но больше ничего не сказал, ибо получил в ответ сдержанное молчание.
– А с господами-то он вряд хороводится! – заметил рыжий мужичок с бородкой клинушком.
– Куда ему! – снисходительно ответил другой рыжий мужичок с бородой лопатой.