
Полная версия
Большой Джон
– Я устрою себе комнату, большую, без окон и дверей, темную, темную, как ночь… И все завешу коврами… восточными… – глухо звучал низкий грудной голос Ольги, – а посреди поставлю курильницу на треножнике, как в храме Дианы на картине, которую я видела в журнале «Нива»… И голубоватый дымок будет куриться на треножнике день и ночь, день и ночь… И день и ночь я не буду выходить из моей восточной комнаты… И будут тогда слетать ко мне мои сны голубые, духи светлые и могучие, и Гарун-аль-Рашид, и Черный Принц, и святая Агния, – все будут слетаться…
– Ха-ха-ха! – прервал неожиданно вдохновенную речь девушки веселый смех Лиды. – Ха-ха-ха-ха!
Лотос точно проснулась, грубо разбуженная от сна. С минуту она смотрела на всех, ничего не понимая, потом до боли закусила губы и глухо проговорила:
– Удивительно бестактно! Право же, у тебя нет ничего святого, Воронская…
– Елочка, прости!.. Милая, прости!.. – валясь ничком и колотя ногами о соседнюю постель, сквозь хохот говорила Воронская. – Как же духи-то… духи… через что они пролезут к тебе?.. Ха-ха-ха!..
– А в потолке будет дырка, ясно, как шоколад! Неужели же ты этого не понимаешь? – вставила свое слово Додошка.
– Ах, как вы глупы! – произнесла, поднимая глаза к небу, Елецкая. – Но ведь духи бестелесны, они могут пройти даже сквозь иголье ушко… И я не понимаю, чему тут смеяться… – обидчиво заключила она, пожимая плечами.
– Прости, Елочка, но неужели ты еще веришь в Черного Принца и прочую чепуху? – спросила Лида.
– Воронская, молчите, а то я не ручаюсь за себя… Я наговорю вам дерзостей, Воронская… А между тем я так обязана вам… – прошептала Елецкая и закрыла лицо руками.
«Нет, она неисправима», – подумала Лида, и она с сожалением взглянула на подругу.
– Перестаньте спорить, медамочки, – послышался веселый голос Хохлушки, – напоследок мирно жить надо, чтобы в памяти остались хорошие дни, хорошие воспоминания… Ведь разлучимся скоро. Одни на север, другие на юг, или на запад, как сказал Аполлон Бельведерский, разлетимся, точно птицы…
– А ты, Маруся, улетишь в Хохландию свою?
– В Хохландию, девочки! Ах, и хорошо там, милые! Когда бы вы знали только! Солнышко жарко греет, вишневые садочки наливаются, мазанки белые, как невесты, а по вечерам на хуторе парубки гопак пляшут. То-то гарно, гарные мои…
– А что ты там, Маруся, делать будешь? – заинтересовались девочки, и глаза их начинали разгораться понемногу; очевидно, девочки уже мысленно видели перед собою роскошные картины дальнего юга.
– А никому не скажете, девочки, коли выдам вам тайну мою? – и глаза некрасивой, но свежей и ясной, как весеннее утро, девушки зажглись огоньком счастья.
– Не выдадим, Марочка, говори скорее, – зазвенели молодые звонкие голоса.
– Я невеста, девочки… Уж давно моего Гриця невеста… Нас родители с детства сговорили… Хутора наши рядом, так мы ровно брат с сестрой, давно друг друга знаем… Обручены уж с год… А как выйду, так сразу после выпуска и свадьба будет…
– Выпуск!.. Свадьба!.. С год как обручены!.. Господи, как хорошо!..
– А ты любишь своего жениха, Маруся? Марочка, милая, любишь?.. Скажи! – допрашивали девочки, с невольным уважением поглядывая на свою совсем взрослую подругу-невесту, какой она им теперь казалась.
– Ах вы, глупые девочки, – засмеялась Мара, – конечно, люблю… Люблю его дорогого, как земля солнышко любит, как цветок полевую росу… Портрет его ношу который год на груди… Его нельзя не любить… Он честный, светлый, хороший…
– Покажи портрет, Мара, покажи! – так и всколыхнулись девочки.
С тою же широкой улыбкой, не сходящей с ее румяных губ, Хохлушка вынула небольшой медальон из-за пазухи, раскрыла его, и перед «группой» предстало изображение симпатичного белокурого юноши в белой вышитой рубах с открытым добродушным лицом.
– Это мой Гриц, – не без некоторой гордости проговорила Мара, пряча свое сокровище снова на груди.
– Масальская, ты изменница! Четыре года подряд ты обожала Чудицкого, а сама невестой была какого-то Гриця! Очень это непорядочно, Масальская, с твоей стороны, – шипела Малявка, злыми глазами впиваясь в Мару.
– Не смей злиться, Малявка! Нехорошо! На сердитых воду возят, – рука Воронской легла на плечо девушки. – Неужели же ты понять не можешь, что все наше обожанье, беготня за учителями – все это шутка, безделье, глупость одна… Заперты мы здесь в четырех стенах, ни света Божьего, ни звука до нас не доходит, ну и понятно, каждый человек «с воли» нам кажется чудом совершенства. Чудицкий прекрасный человек, и я его очень уважаю и за чтение его, и за его гуманность с нами, но это не значит, что я люблю его… Мара Масальская тоже. Не правда ли, Мара?
Та, не говоря ни слова, молча обняла ее.
– Воронская так говорит потому, что у нее тоже есть кто-то. Она любит тоже, – заметила Малявка.
– Ты любишь, Воронская? Любишь? – приставала к сероглазой девочке Рант.
– Люблю, – серьезно и кратко произнесла Лида, и улыбка осветила ее лицо.
– Ага! Вот видишь!.. Видишь!.. Я говорила!.. И какая скрытница!.. Какая «молчанка»!.. От кого таится?! От подруг, от всей «группы»! – хорохорились девочки.
Малявка суетилась и негодовала больше всех.
– Кого же ты любишь, Вороненок? Выкладывай по-товарищески! – снисходительно улыбнулась Креолка.
– Люблю, – проговорила девочка, и насмешливый огонек ее глаз ушел, скрылся куда-то глубоко, – люблю моего папу-солнышко, люблю маму Нелли, люблю сестру Нинушу, братьев, и… и… Симу Эльскую, хоть она и сердится на меня. А больше всех люблю мое солнышко, моего папу. Его люблю больше жизни, больше мира, больше всего! – заключила она пылко и прижала свои худенькие руки к груди. Потом хрустнула длинными пальцами и вдруг рассмеялась счастливо, радостно и задорно, а затем быстро-быстро заговорила:
– Господи!.. Как хорошо!.. Как хорошо жить!.. Любить, быть молодыми, смелыми, полными жизни!.. Так и хочется прыгать, кричать, вопить на весь мир: скоро выпуск! выпуск! свобода!.. Плясать хочется, радоваться! Впереди вся жизнь, целая жизнь! И сколько хорошего можно сделать за всю жизнь, сколько пользы принести окружающим, друзья мои! Вперед же, вперед, туда, навстречу пользе, радости, жизни!..
И, не будучи в силах удержать кипучий поток восторга, Лида сорвалась с постели Креолки, рванулась вперед и, широко взмахнув неуклюжими рукавами своей ночной кофты, из-под которых как-то беспомощно выглядывали тонкие руки, пошла кругом, быстро и мелко семеня ногами, передергивая хрупкими плечиками, играя потемневшими, разгоревшимися глазами и напевая всем знакомый мотив популярной русской песни.
Экстаз Лиды передался другим. Звучное контральто Креолки, тоненькое, надломленное сопрано Рант и фальшивый, но неимоверно громкий бас Додошки – все :подхватили припев, и громкая песня полетела под сводами высокой спальни, разрастаясь и звеня над ней.
Лида теперь уже не приплясывала, а носилась вихрем в танце. Она походила теперь на веселого, бойкого плясуна-мальчишку, живая, быстрая и горячая, как огонь.
– Браво, Вороненок! Молодец! Душка! – слышались ободряющие голоса ее подруг, и эти возгласы, полные восторга и сочувствия, окрыляли плясунью. Ей хотелось сделать что-то необычайное, из ряда вон выходящее, задорное, смелое.
Разгоревшимися глазами она обвела знакомые, выбеленные известью, дортуарные стены, возбужденные лица своих юных подруг и, быстро вскочив на ближайший ночной столик, завертелась на нем волчком в огневой пляске, неистово выбивая дробь высокими каблучками своих алых, шитых золотом, туфель.
– Будем смелы, как орлы, будем, как рыцари, честны!.. – выкрикнула она звонко и, взмахнув, точно крыльями, полотенцем, которое она накинула на шею, со смехом ринулась вниз, на чью-то ближайшую постель. Потом вновь быстро вскочила на пол и бросилась вперед, вся охваченная тем же молодым задором. Бросилась и… разом замерла на месте с широко раскрытыми глазами.
Перед ней, как из-под земли, выросла небольшая фигурка Симы Эльской.
Шалунья Волька была теперь взволнована, как никогда. Голубые глаза ее сверкали гневом. Обычно розовые щеки были белы, как мел.
Что-то словно толкнуло, словно ударило в самое сердце Лиду. Ей показалось, что сейчас, сию минуту должно случиться нечто ужасное, грозное, неумолимое, как судьба роковая, тем более, что глаза Эльской смотрели на нее с выражением немого укора.
– Ну… ну… – подняв руки и словно защищаясь от незримого удара, предназначенного для нее судьбой, прошептала Лида.
– Вы там, как вас, одержимые и обреченные! Тише! Не беснуйтесь! Слушайте, что я скажу: фрейлейн Фюрст опасно больна… Серьезно… Своим подлым поступком вы уморили ее, – и, махнув рукой, Сима бросилась на свою постель ничком.
* * *«Фрейлейн Фюрст больна. Своим подлым поступком вы ее уморили»…
Эта фраза раскаленным гвоздем жгла стриженую девочку с не в меру вспыльчивым сердцем и открытой благородной душой.
«Фрейлейн Фюрст больна – вы ее уморили»… – кровавыми буквами стояло перед глазами, неумолкаемым звоном звенело в ушах. И куда бы ни пошла Лида, всюду сопутствовала ей эта мучительная, грозная, как призрак, фраза.
«Вы ее уморили»… «И она умрет» досказывало пылкое и необузданное воображение девочки.
Уроки кончились, к экзаменационным занятиям ввиду предстоящего говения и праздника Пасхи еще не приступали.
«Хоть бы домой на три дня съездить и то хлеб», – тоскливо слоняясь по опустевшим коридорам (весь институт почти разъехался на пасхальные вакации, за исключением старших, которых не отпускали), мечтала Лида.
Но – увы! – это было немыслимо. Шлиссельбург, где служил инженером Алексей Александрович Воронский, в дни весенней распутицы был отрезан от всего мира. Нева едва вскрылась, и куски льда плыли со стремительной быстротою. Об открытии навигации нечего было и думать, а санный или колесный путь был уже невозможен, от тающего снега образовалась на аршин жидкая и липкая, как месиво, грязь.
Из дома прислали пасхальную посылку, поздравление с предстоящим праздником и обещание приехать к девочке, как только установится река. А пока… Это «пока» терзало и томило Лиду, считавшую себя виновницей несчастья, произошедшего с Фюрст.
Впрочем, не одна Воронская томилась от укоров совести. Весь выпускной класс чувствовал себя не легче Лиды.
«Надо было не допускать этого… Надо было не допускать», – звучало в душе каждой из выпускных.
Одна только Сима-Волька ходила с гордо поднятой головой, и ее молчаливое торжество еще более угнетало девочек.
– Медамочки, что за живодерки наши выпускные, – говорили «вторые», издавна ведущие с выпускными войну «Гвельфов и Гибелинов» за первенствующее место. – Одну «синявку» – Ген в чахотку вогнали, до санатория довели, теперь Фюрстшу взяли измором. И все из-за Воронской! Каждое слово ее – закон. Воронская у них командир какой-то! – и «вторые» ехидно улыбались, встречая «первых» и осведомляясь с утонченной язвительностью о здоровье уважаемой фрейлейн Фюрст.
«Первые» нервничали от этого еще больше, и тоскливая дума угрюмой тучей повисла над классом выпускных.
К исповеди, назначенной в страстную пятницу, готовились вяло, в церкви стояли рассеянно, пели на клиросе плохо, о выпуске говорили меньше. Словом, всех угнетала тоска.
Впрочем, Додошку она не угнетала. Додошка, в силу ли непосредственности своей натуры, в силу ли молодости (ей едва минуло шестнадцать лет), не задумывалась подолгу. В ее душе было, по выражению Воронской, все гладко, как стекло.
Додошка любила вкусно покушать, любила детские книжки с хорошим концом, где никто не умирает, любила романы, где фигурировала свадьба, а еще лучше – две сразу или три. Спиритизмом и сеансами Додошка увлекалась потому, что это было модно. А Додошка любила делать то, что делали другие, – иными словами, на языке институток, «собезьянничать с других».
Теперь новая забота, новая мысль забрела в голову Додошки. Девочка слышала признание хохлушки в том, что у нее есть жених, и маленькая «обезьянка» захотела удивить класс точно так же, как и Мара. Чем она, Додошка, хуже Мары и почему у нее не может быть тоже жениха?
Жених! Это так хорошо звучит, так гордо, так веско! У малышей-девчонок не может быть женихов. Они только у взрослых барышень. А стать как можно скорее взрослой барышней – о! – это была тайная и заветная мечта Додошки.
«Вот удивятся-то наши, если им сказать, что я тоже, как и Мара, выхожу замуж, что я невеста, – мечтала Додошка – чудо как хорошо… Но только у меня-то уж жених не будет, точно простой мужик в белой вышитой рубашке. Нет! На нем непременно должен быть блестящий мундир лучшего гвардейского полка, и усы, и шпоры; непременно усы. Безусый жених – мальчик и ничего не стоит… Нет, непременно надо шпоры и усы»…
И Додошка так увлеклась этой идеей, что уже видела себе невестой в белом платье с тюлевой вуалью и веткой флер-д'оранжа в волосах, а рядом – статного высокого красавца с усами a la Тарас Бульба, в блестящем гвардейском мундире.
Вечером, после того как дежурившая m-lle Оттель, пожелав девочкам спокойной ночи, «закатилась» в свою комнату, Додошка дернула за одеяло свою соседку Воронскую и без всяких прелюдий объявила во весь голос:
– А у меня тоже есть жених. И я тоже выхожу замуж…
– Отстань, Додошка!.. Я хочу спать… И что ты врешь? Какой у тебя жених? Может быть, пряничный гусар из фруктовой лавки? – насмешливо отозвалась Лида, которую прервала ее неугомонная соседка на печальных, докучных мыслях о больной Фюрст.
– У Додошки жених! Недурно! – рассмеялась на своей постели Малявка. – Смотри не съешь его, Додик, не проглоти, как ты глотаешь леденцы.
– Не остроумно, совсем даже плоско, – разозлилась Даурская и уже хнычащим голосом добавила:
– Ей-Богу, честное слово, у меня есть жених… Красивый, в мундире, со шпорами, усы в струнку…
– Даурская, не приемли имени Господа Бога твоего всуе. Во время говения грешно божиться и врать, – отозвалась Карская со своей кровати.
– Ну уж ты молчи, священник в юбке, – чуть не плача от злости, огрызнулась Додошка. И тотчас же подхватила, горячась:
– И свинство, собственно говоря, это: раз у Мары есть жених и у меня тоже быть может. И я могу замуж выйти… Ясно, как шоколад…
– Даурская, молчи!.. Ты врешь, и это тоже, как шоколад, ясно… А впрочем, завтра ты покажешь нам карточку твоего жениха, а теперь дай спать… Не до болтовни сегодня… – и креолка положила руку под голову, всеми силами пытаясь заснуть.
Вскоре желанный сон обвеял спальню.
Заснула тревожным сном и Лида Воронская. Заснула и Додошка с мыслью, где достать портрет воображаемого жениха.
Было раннее утро. Солнце врывалось в окна. Институтки, администрация, прислуга крепко спали. Только в полутемном нижнем коридоре, где помещалась квартира начальницы, селюли, перевязочная и лазарет, высокий, атлетического сложения ламповщик Кузьма, или Густав Ваза, по прозвищу институток, заправлял лампы. С грязной тряпкой в руках, в грязном переднике, с всклокоченною со сна шевелюрой он имел вид не то морского пирата, не то бандита.
Густав Ваза усиленно тер лампы суконкой и мурлыкал что-то себе под нос. Он был так увлечен своей работой, что не заметил, как толстенькая девушка в зеленом, кое-как застегнутом платье, с теплым платком, укрывавшем ее с головой, осторожно приблизилась к нему и встала подле.
Кузьма очнулся, только когда девочка тронула его за плечо:
– Густав Ваза, то есть Кузьма… я хотела сказать, не пугайтесь, пожалуйста, я – Додошка… то есть Даурская… вы меня знаете, Кузьма… Я – выпускная…
– Как же, как же, барышня, мы всех выпускных лично знаем, – любезно осклабил свои желтые зубы Кузьма, которому изрядно перепадало на чай от старших воспитанниц, посылавших его в лавочку за мятными лепешками, леденцами и чайной колбасой.
– Ну вот видите… – снова смущенно заговорила Додошка, – ну вот видите… Я рада, что вы знаете меня, Густав Ваза, Кузьма то есть… У меня к вам просьба, Кузьма. Видите ли, я выхожу замуж, то есть нет… не выхожу, а как будто выхожу… Это я подругам так говорю только, подшучиваю над ними… И, чтобы они поверили моим словам, надо им показать портрет моего жениха, то есть не жениха, а как будто жениха, непременно. И надо такой портрет купить в фотографии за пять копеек. Больше у меня нет денег. – увы!.. – только гривенник остался. Вчера я целый рубль проела. Пять себе, Кузьма, за услуги возьмите, а за пять портрет купите… Ну же, хорошо?.. Кажется, ясно, как шоколад… Поняли меня?
Додошка от нетерпения уже заметно начале горячиться.
– Только вы мне офицера купите и непременно в шпорах и усах и в военном мундире, – заключила она.
– Офицеров карточки за пятачок не продаются, мамзель Даурская, – уныло произнес Кузьма, покачав своей кудлатой головою.
– Неужели?! Вот жалость-то! – чуть не плача всплеснула руками Додошка. – Как же быть-то теперь, Кузьма?
– Да уж и не знаю, право, – и тут ламповщик, лукаво усмехнувшись, проговорил таинственно: – карточку-то я вам обязательно представлю, мамзель Даурская, в этом не сумлевайтесь… Я вам свою принесу…
– Как свою? – воскликнула Додошка.
– Да вы и не узнаете, мамзель, и никто не узнает, – успокоил ее Кузьма. – Я на карточке молодой. Унтером на ней как раз снимался, в новом с иголочки мундире, во всем аккурате. Шик что ни на есть. Настоящий жених. Увидите сами, барышня, хоть сейчас под венец…
– А что такое унтер, Кузьма? – заинтересовалась Додошка.
– Это, мамзель Даурская, только вот-вот что не офицер, почти что прапорщик, либо фельдфебель… И почет ему от солдат, как старшему, значит. Почти что офицер, стало быть… И красавец я был тогда какой!.. Увидите, барышня, что моя карточка чудно за жениха сойдет… Никто не догадается. Подумают все, что и всамделишный жених. Ей-Богу-с!..
– Ах, как хорошо! Голубчик Кузьма, спасибо, – встрепенулась Додошка. – Давайте же вашу карточку… Поскорее давайте сюда!
– Не извольте сумлеваться, барышня. Ее со мною нет-с, а вы себе спокойно почивать до звонка ложитесь, а я пока портрет-то почищу; он мухами малость засижен; я вам его в ящичек пюпитра классного и положу, – торопливо говорил Кузьма.
– Ах, отлично! – восторгалась Додошка, – вы, Густав Ваза, то есть Кузьма, дивный человек. И вот вам десять копеек на чай, а это вашим детям, – и, живо запустив руку в карман, Додошка извлекла оттуда целую кучку леденцов и высыпала их в черную, шершавую руку ламповщика. – Ух! Гора с плеч! – облегченно вздохнула Додошка и, тотчас же встрепенувшись, опасливо заметила:
– А вы, Кузьма, там, на портрете-то в мундире и с усами? Наверное?
– Уж не извольте беспокоиться, барышня, самом что ни на есть аккурате, а за угощение и милость вашу благодарим покорно, – успокоил ее ламповщик.
– Так в ящик положите, Кузьма, куда леденцы кладете, на то же место… Вся надежда на вас и на карточку с мундиром, – оживленно проговорила Додошка и, шурша тяжелым камлотом платья, опрометью помчалась по лестнице в верхний этаж.
Здесь, не раздеваясь, она бухнулась на постель и до самого звонка сладко проспала.
Наступивший день принес с собой новый ворох впечатлений, будничных и серых, острых и глубоких, отражающихся как в зеркале на юных лицах выпускных.
Но всех значительнее, всех необыденнее было лицо Додошки. Торжествующее выражение не покидало ее.
– Боже! как ты глупо выглядишь сегодня! – не утерпела уязвить свою однокашницу Малявка, когда они обе, после утренней молитвы в столовой, поднялись в класс.
– Пантарова, вы оскорбляете меня и за это должны перед исповедью попросить прощения, – невозмутимым тоном проговорила Додошка и затем, торжествующими глазами обведя весь класс, положила руку на крышку своего тируара и произнесла с тем же взором триумфаторши, сияющим и счастливым:
– Сейчас я покажу вам моего жениха…
– Mesdames, идите смотреть Додошкиного жениха! – зазвенел голосок Рант, и девочки кинулись со всех ног к пюпитру Даурской.
Последняя, ради торжественности момента, выдержала подобающую моменту паузу и, зажмурившись предварительно, широким жестом откинула крышку тируара.
– Ай! – пронзительно в тот же миг взвизгнула Малявка и невольно попятилась назад.
– Вот так страшилище! Откуда ты выкопала такого? – вырвалось у Креолки.
– Да ведь это солдат! Простой солдат! – заливалась смехом маленькая Макарова.
Додошку даже в пот бросило от этого смеха. Она открыла глаза, взглянула и сама отскочила от портрета, обеими руками отмахиваясь от него.
На грязной, выцветшей от времени фотографии стоял фертом, одной рукой подпершись, неуклюжий солдат в уланском мундире с вытаращенными глазами, с огромными усищами, придававшими ему свирепый вид. К довершению всего по всему лицу доблестного унтера шли черные крапинки, происхождение которых раньше всех поняла Додошка: ламповщик Кузьма не солгал – его изображение было изрядно засижено мухами.
– Стойте, mesdames!.. Он мне напоминает кого-то… – Валя Берг, брезгливо схватила злополучную карточку двумя пальчиками, стараясь припомнить, где она видела это победоносное лицо.
Зина Бухарина заглянула через плечо Вали и так и прыснула со смеху:
– Да ведь это ламповщик Кузьма!.. Его усы, его лицо… Только в мундире солдата… Неужели, Додошка, ты выходишь за ламповщика Кузьму?
– Ни за кого я не выхожу!.. Убирайтесь!.. А Кузьма дрянной обманщик… Обещал интересную карточку офицерскую, он… он… негодяй!.. А я-то… я-то… ему и леденцов, и гривенник!.. Гадость, мерзость так обманывать людей!.. И отстаньте вы все от меня, пожалуйста!.. Не понимаете разве, что мне над вами подшутить хотелось… и… и… – тут Додошка, охваченная порывом злости, вырвала из рук Вали злосчастный портрет и разорвала его на мелкие кусочки.
Ее оставили в покое, снизойдя к ее угнетенному состоянию, но все же вплоть до самого выпуска кличка «ламповщицы» так и осталась за ней.
Уныло, по-«постному», звучал колокольчик, призывающий в церковь.
– «Первые», исповедываться! Батюшка ждет! – заглянув в класс выпускных, просюсюкала старая, кривая на один бок, всем и всеми всегда недовольная инспектриса.
– M-lle Ефросьева, простите нас, – послышался голос из толпы девочек и тотчас же зазвенели вслед за ним хором другие голоса:
– Да! Да! Простите нас! Мы все виноваты перед вами!
– Ах, ты, Господи! Я-то ее иначе как кочергой никогда и не называла… – шепнула старшая из сестричек Пантаровых своей соседке Дебицкой.
– Господь Отец наш Небесный и я прощаем вас, и впредь старайтесь быть благонравны, – просюсюкала, размягченная общим смирением, инспектриса.
Спешно выстроившись в пары, девочки стали подниматься по «церковной» (она же и парадная) лестнице в третий этаж.
Двери небольшого институтского храма были раскрыты настежь. Суровые лица святых угодников глядели с иконостаса прямо навстречу чинно входившим в церковь исповедницам. Милостиво и кротко сияли глаза Божией Матери среди полутьмы, царившей в храме. А на правом клиросе стояли темные ширмы, и кто-то невидимый, великий, милостивый и страшный в одно и то же время присутствовал там.
Лида Воронская прошла к своему обычному месту на левом клиросе, в свой «уголок», где находилась северная дверь алтаря с изображением святителя Николая. Лида открыла молитвослов и опустилась на колени, в ожидании своей очереди идти на исповедь. Но молиться она не могла. Не было в душе девочки того обычного спокойствия и мира, который посещал ее в подобные светлые и торжественные минуты в прошлые года.
Совесть, этот неумолимый ночной сторож с его доскою, бросающий прямо в сердце удары своего молотка, не отступал от нее ни на минуту.
«Как можешь ты предстать пред Иисусом Невидимым, когда нет прощения и мира в душе твоей?» – выстукивали эти невидимые молотки в сердце Лиды.
«Нет прощения и мира… – как эхо повторяла испуганно и горько душа Воронской, – нет мира, потому что я не испросила прощения, не примирилась с тою, которой причинила зло… Да, да, не примирилась с Фюрст, и нет поэтому покоя и радости в душе моей… Но как же сделать это? Теперь, когда обиженная немка находится вне института, как сделать это?» – тоскуя и волнуясь, пытливо спрашивала свое внутреннее «я» бедная девочка.
С бьющимся сердцем, со смятенной душой Лида подняла глаза на образ угодника Божия, умоляя об ответе на свой мучительный и скорбный вопрос. Строгие очи Чудотворца, казалось, глядели ей прямо в душу. Суровые губы точно были сжаты с укором. Весь лик святителя словно предостерегал от греха.
Лида молила страстно и напряженно:
– Господи, помоги!.. Отче Никола, помоги!.. Испроси мне прощение у Бога! Я грешница великая!.. Прости!.. Прости!.. Прости меня!.. – и она замерла на минуту.
Вдруг она поняла.
«Знаю, что делать, знаю… Надо осознать свою низость, свою вину… Надо раскаяться просто и чистосердечно… И я раскаюсь… Я сознаюсь… Надо пойти только туда, где она жила, мучилась и страдала… Надо пойти в ее комнату, встать на колени и с земным поклоном сказать в этой пустой комнате: „Фрейлейн Фюрст, голубушка, родная, мы виноваты… я виновата больше всех… Я злая, ничтожная, гадкая, но простите меня, ради Бога, простите меня, я каюсь, сожалею, я так страдаю“».