bannerbanner
Борьба за преобладание (1820–1840)
Борьба за преобладание (1820–1840)полная версия

Полная версия

Борьба за преобладание (1820–1840)

Язык: Русский
Год издания: 2012
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

По всем вероятиям, Андрею Николаевичу казалось, что государь сам о нем вздумает, а если он пожелает спросить мнения у митрополитов, то и тут для Муравьёва риску не предвиделось, потому что иерархи, конечно, укажут на него, как на человека им преданного, который с ними давно «тайно сносился», «сам для них писал», и если желал обер-прокурорской должности, то с тем, чтобы её, так сказать, «упразднить» и предоставить членам синода полную свободу действий. Выбор иерархов и действительно, казалось, не мог пасть ни на кого, кроме этого «фамильного и благочестивого мужа».

Но что человек предполагает, то бог часто располагает по-своему.

Так случилось и тут, несмотря на удивительную тонкость подхода, – может быть, несколько даже перетоненную.

Глава восемнадцатая

После «тайных сношений» с митрополитом Серафимом, которые не могли быть лёгкими, ибо «первенствующий член, старший митрополит в России» был «осторожный до трусости», Муравьёв возобладал над выступающею чертою характера владыки. Он убедил робкого митрополита ехать к государю. Полагали, что в этом Муравьёву много помогла мастерская, по некоторым суждениям, редакция протокола и доклада, составленных и переписанных самим Муравьёвым «без помощи канцелярии и без ведома исправлявшего должность обер-прокурорскую» (т. е. без ведома Протасова).

Последнее, может быть, происходило и не совсем так. Трудно представить, чтобы всё это могло устроиться в совершенной тайности от Протасова, да и была ли в том какая надобность? Дело ведь велось в его пользу… Но чистосердечный секретарь верит, что Протасов ничего не знал.

«Доклад», с которым Серафим должен был предстать государю, с просьбою «о перемене обер-прокурора», Муравьёв сам составил, и сам его переписал, а затем сам же «собрал подписи от всех прочих синодальных членов».{4}

Филарета Дроздова, повторяем, в эту пору в Петербурге не было, и подписи его под этим конспиративным актом Муравьёвского сочинения нет.

Члены синода решили подписать этот акт, который, впрочем, был исполнен чрезвычайной мягкости и умеренности, а при том он даже изобиловал лестью «гусару», выраженною аляповато, но в самом семинарском вкусе. Это заставляет думать, что, кроме авторства Муравьёва, тут есть и редакционные вставки и поправки людей иного воспитания.

«В докладе, между прочим, было написано, что настоящий обер-прокурор (Нечаев) – человек обширных государственных способностей, что для него тесен круг деятельности в синоде, и что синод всеподданнейше просит дать обер-прокурору другое назначение, а на его место желал бы иметь исправляющего обер-прокурорскую должность полковника и товарища министра народного просвещения (Протасова) как человека известного по уму, образованности и усердию к церкви православной».

Не ясно ли, что если бы Н. А. Протасов и узнал о секрете, в котором члены синода оговаривают его перед государем в образованности и усердии к церкви, то он, пожалуй, мог немножко сконфузиться, но при всей пылкости своего кавалерийского характера не нашел бы, за что тут рассердиться? Весьма вероятно, что он оставил бы затеянное членами синода обходное движение дальнейшему течению без всякого своего вмешательства.

Это так и было: граф не помешал ни святителям, ни их дипломату, и только, может быть, втихомолку подсмеивался над сим последним, как над человеком, хитрости которого всегда были смётаны далеко сквозившими белыми нитками. Так шел он и здесь, даже едва ли ясно понимая, с чем ему придется бороться.

Не имея по своей «развесистости» большого успеха у женщин, Андрей Николаевич, очевидно, не умел взвесить способности дам выводить в люди своих любимцев, а святители на этот счёт были, конечно, ещё неопытнее.

Глава девятнадцатая

Но если подпись доклада, льстивая как для отсутствующего обер-прокурора, так и для присутствующего его заместителя, не требовала ещё большой храбрости, так как это было произведено всеми вместе, то представление бумаги императору Николаю Павловичу требовало мужества. Это было совсем другое дело, – тут надо одному отвечать за всех и вынести, может быть, минуту грозную.

Люди, близко знавшие государя Николая Павловича и освоенные с ним более частыми личными сношениями, в одно слово говорили, что из всех приближенных к императору лиц не было ни одного человека, который бы представал этому монарху спокойно, без неодолимого душевного трепета. Всякая типическая разница характеров здесь совершенно сглаживалась и исчезала до того, что, по шутливому замечанию одного из современников, при государе «даже Гросмихель опасался походить на Клейнмихеля».

Каково же должно быть положение человека, непривычного представлять свои доклады такому государю, да ещё, вдобавок, человека, вносящего свой доклад вне правил и как бы с указанием такого мероприятия, как перемена сановника, государем поставленного.

Конечно, это требовало не только обыкновенного гражданского мужества, но даже и огромного воодушевления и отваги.

Кто же должен был сделать такое дело?

Представлять доклад, конечно, надо было старшему из всей коллегии, где состоялась эта конспирация, и высокопреосвященный Серафим имел тут редкий случай испытать невыгоды старейшинства, редкие, но, однако, всё-таки иногда возможные, даже и при наших порядках.

Исмайлов живописует бедственное в эти минуты положение митрополита Серафима таким образом:

«Осторожный до трусости, он знал государя ближе других и очень боялся оскорбить его величество неприятным докладом; однако, помолившись в Александро-Невском соборе Богу и угоднику, поехал во дворец».

Это, «однако», очень слабо выражает мучительную внутреннюю борьбу митрополита, который будто поколебался немного, но потом, подкрепив свой дух молитвою, сейчас и отважился.

На самом деле это, рассказывают, уладилось не совсем так скоро и происходило, во всяком случае, при несравненно более продолжительных колебаниях. Высокопреосвященный Серафим считал возложенную на него миссию делом чрезмерной тягости, превышавшей все его природные силы, и до того выводил А. Н. Муравьёва из терпения своею нерешимостью, что тот терял всякую надежду довести дело до конца.

– Бросил бы всё, – говорил он, – если бы не стоял передо мною апостол с своим приказом: убеди его войти.

Не своим, а апостольским словом он убеждал и как бы постыжал робкого Серафима, пока возогрел его дух до необходимой решимости и пребывал при нём в тайных сношениях неотступно, пока вывел на действия явные.

Молитва у мощей была последним актом этой мучительной борьбы, но и то дух владыки, надо полагать, не был ещё тверд и успокоен, ибо он уезжал в сильном волнении и, выходя из своих покоев, не раз присаживался, как бы желая бросить на всё последний взгляд. Даже говорил:

– Бог знает, что будет, – молитесь.

Казалось, он как будто опасался даже, что не возвратится восвояси. Но, впрочем, как бы там долго и тяжело это ни происходило и каких бы нравственных мук владыке ни стоило, – дело, наконец, дошло до решительного момента и сильно взволнованный Серафим явился во дворец, и предстал императору.

«Государь выслушал митрополита не совсем благосклонно; но доклад принял, а отпуская, принял и благословение».

Невыносимая тяжесть страха и боязни спала с робкой души «осторожного до трусости» старца, и он, конечно, с глубоко тронутым сердцем благословил императора.

Затем, выслушав просителя и прочитав подписанную им бумагу, «государь милостиво утвердил доклад св. синода». Нечаев «получил назначение в сенат, а обер-прокурором сделан желанный товарищ министра, граф Н. А. Протасов».

Облегчённый от совершенного трудного предприятия, митрополит Серафим возвратился домой с тихою радостию, которую выражал, впрочем, очень сдержанно. Все перенесенные им тревоги, по-видимому, до такой степени его измучили, что он менее думал о том, кого сместил и кого выпросил, чем о том, что «гора спала с плеч». В объяснении, которое Серафим имел в тот же день с «тайно сносившимся» Муравьёвым, он даже несколько был сух. Тот пришел с словами Исидора: «Печётся господь о Пилусе, – благоветствую вам новую жизнь с Симпликием», а митрополит отвечал: «благодарю за Симпликия». Ему как будто стало всё равно, кто будет обер-прокурором, он будто только уступал общему желанию членов и теперь более всего благодарен государю за его милость.

– А лучше или хуже будет с Симпликием, – говорил он, – этого я не знаю. Всё меня утомило… Как будет, пусть так и будет – сами этого Симпликия выпросили… больше уж я не поеду… да, не поеду.

И он благодарственно перекрестился и добавил:

– Дай бог здоровья государю, что он так обошёлся, а теперь – как знаете, я не поеду. С меня довольно.

Разумеется, это «не поеду» относилось к предположению об отдаленном будущем, которое в эти минуты как бы предносилось очам старца, в самом деле всем этим совершенно измученного и теперь сугубо ценившего свой покой.

Муравьёв был недоволен его «бесцветным настроением», но собственно ему в эти минуты, может быть, не нравился «весь тоалет».

Глава двадцатая

Автор рассматриваемых нами воспоминаний сряду и без обиняков пишет: «синод ошибся». Выбор Протасова был вполне неудачен, но хуже всего приходилось иерархам оттого, что этот Симпликий был избран и расхвален государю самим синодом, как человек умный, образованный и усердный к церкви православной. «Этим новый обер-прокурор воспользовался». Началось в своем роде повторение истории Ровоамова царствования, и хотя Нечаев был далеко не Соломон ни в каком отношении, однако дошло до того, что его и с Соломоном сравнивали.

Некто, разделявший горести заседавших при Протасове иерархов, рассказывал такую трогательную историю: {5}


«Владыка Серафим, который тотчас по утверждении Протасова как бы предчувствовал, что с ним будет хуже, терпел молча, и Протасов ему снисходил за кротость, а другие говорили: Протасов нас забрал в руки по-военному, сразу и так задрал, так задрал, что просто голоса поднимать не смели. Как был гусар, так им и остался, и сонмом архиерейским как эскадроном на ученьи командовал, а за глаза поносил всех перед чиновниками самыми кавалерийскими словами. Он знал, что – избранник, и как бывало разозлится, то и кричит про нас заочно: «пусть-ка сунутся на меня жаловаться! Я им клобуки-то намну». Да никто и не думал на него жаловаться, потому что нельзя – сами его выбрали, да признаться, и духу уже ни у кого не стало… очень задрал. Владыку Серафима он меньше всех обижал, но однажды – не знаю уже, что такое ему в голову вступило, – такой оскорбительный для чести старика намек сделал, что тот только посмотрел на него, и когда ярый Протасов отвернулся, то владыко благословил его издалека и, вздохнув, стал подписывать бумаги».

«Всё это происходило при чиновниках, которые держались одного Протасова, а на нас совсем озверели, но тут при этом случае даже чиновник, который подписи песком засыпал, окончив должность, припал и поцеловал у митрополита руку как бы со слезами…»

Не знаю, какой это именно был случай – подобных при Протасове было немало, но любопытно, что, видя оскорбление слабодушного старика, ни одному из его сотоварищей не пришло на ум хоть просто встать и выйти из присутствия. Такой протест не составил бы никакой грубости по отношению к месту, но был бы понят «гусаром» и, может быть, послужил бы ему не бесполезным уроком; но ни в ком не нашлось ни духа, ни такта.

«Задрал», да и кончено!

О последствиях этого казуса, который пронял до слез чиновника, засыпавшего подписи, рассказывалось так:

«Мы были в смущении и не знали: съехать после к митрополиту, чтобы выразить свое участие, или представить вид незаметливости, или как бы непонимания? Совета не делали, но все про себя нашли, что промолчать ему (т. е. Серафиму) самому будет приятнее. Только после двух или трех заседаний мне довелось быть у него и разговаривать о разном. Говорили о сведенборговом толковании св. Писания по соответствиям. А когда подали чай, то разговор прекратился, но владыка открыл книгу и стал читать слова Ровоама из 12-й главы Царств: «юность моя толстее чресл отца моего. Отец мой наложи на вас ярем тяжек, аз же приложу к ярму вашему; отец мой наказа вы ранами, аз же накажу вы скорпионами». И прочитав, вздохнул, закрыл книгу и, постучав себя в темя, сказал Феофановы слова: «о главо, главо!» и прибавил: «то твоим радением всё добыто». Явственно было, что относил это к Протасову и давнему своему ходатайству, чтобы этот вдан был в отца и командира синоду. Такая скорбь минутами точила Серафима во все семь лет, которыми он пережил своё удачное посольство для протасовского испрошения. Вид один этого обер-прокурора был омрачением духа и потерею расположения, и всякий его тяготился видеть, кроме искателей. Избегали о нём говорить не столько, может быть, из осторожности и страха переносов, сколько неприятно было разговаривать, как всё это добыто своим же добровольным избранием и испрошением, да ещё с похвалами; но на памяти это страдание было постоянно. В сорок втором году – незадолго до кончины владыки, он раз заметил: «Выпхали тогда меня – как лягушку из болота послом к Юпитеру – просить вам царя, я сделал по желанию (т. е. по общему желанию) – выпросил его вам, и вот семь лет смотрю, как он всех задирает. Дух из всех повышиб… Твори, Господи, волю свою, а с меня довольно его… (т. е. Протасова). Да, довольно… Вы просили его себе в цари и стяжайте в терпении вашем души ваши, а мне довольно… я уж больше не поеду… нет; никуда не поеду…»

Он и не поехал; 17-го января 1843 года смиренного Серафима Глаголевского не стало и на кафедру митрополии новгородской назначен из архиепископов варшавских Антоний Рафальский – тот самый, который, в звании волынского «крутопопа», участвовал в православной коллегии, совершившей беспримерный приём от униатов Почаевской лавры.{6}

Глава двадцать первая

Но чем же обер-прокурор граф Протасов достиг того, что нагнал такой неодолимый страх и трепет на иерархов, которых он собственно не имел права подвергать никаким дисциплинарным наказаниям?

Это объясняется его системою, положившею новое начало в системе управления церковью.

Прежде всего граф Протасов оказался не только человеком ловким, но и человеком умным. Если верить одному анекдоту, то Протасов был даже и начитан в отеческих творениях, а притом обладал проницательностью и юмором. Рассказывают, что ему в виде намека на его неподготовленность кто-то анонимно прислал выписку из мнений Григория Богослова, где говорится об «опасности, чтобы священный сан не сделался наиболее подлежащим осмеянию, ибо председательство приобретается не добродетелью, но происками. Не бывает де ни врача, ни живописца без предварительной подготовки». Протасов будто надписал на этом из того же св. отца (письмо к Василию Великому): «Не видал я ни одного собрания епископов, которое имело бы во всех отношениях полезный конец и не увеличивало бы бедствий вместо того, чтобы избавлять от них».

Анонимное послание с этою надписью было отослано как раз по тому адресу, по какому следовало.

Он понимал дела и отношения не по-семинарски. Благочестия же и особенно «усердия к церкви православной», за изобилие которого в нем ручались государю члены синода, на самом деле в Николае Александровиче Протасове было очень мало. Во всяком случае известно выражение: «и из тех, кои сидели в синоде, иные насилу притворялися, будто во что-то веруют», – относят к Протасову, ибо к Чебышову это относиться не может, так как это обер-прокурор открыто говорил «гнилые слова», что он в Бога не верует, да и синод будто решил, что Бога нет. Монахов Протасов не любил и, несмотря на своё гусарство, понимал их такими, каковы они есть, а не воображал, какими они должны бы быть. Как иерархи могли подчиниться лукавой мысли Муравьёва, чтобы испросить себе в командиры такого человека, – это просто непостижимо и составляет верх бестактности. Если верить, что государь Николай Павлович знал о синодальной затее и нарочно дал им срок собраться испросить себе Протасова, то он наказал синод ужасно, и притом наказал на срок, способный превысить всякое терпение, именно – почти на двадцать лет…

Против Протасова члены синода не могли сделать ничего, так как на своего собственного избранника жаловаться не пристало, да и государь едва ли бы стал слушать такие жалобы.

Гусар быстро сообразил, что «синод запер для себя последний выход из стеснённого положения, и воспользовался этим». Действовал он быстро и без всякого сострадания к избравшим его иерархам.

«Воспитанник иезуита, гордый не менее своего предместника, – начал с того, что преобразовал всё высшее духовное правительство в России. В пособники себе он призвал чиновника (Сербиновича), тоже воспитанника иезуитов, – необыкновенно хитрого, и замыслил с ним уничтожение синода». Совсем уничтожить синод было невыгодно для самого Протасова, а задача его была иная. Она состояла в том, чтобы в синоде «стало не видно синода», и граф Протасов «придумал такое начало». Начало само по себе не хитрое: оно заключалось в усиленном переполнении синода чиновниками и учреждении множества таких должностей, которых синод прежде не знал и без которых он, однако, обходился. Судя по тому, что целое ведомство староверческой, якобы «секретной», иерархии в Москве управляется при одном секретаре из московских купцов (Иване Ивановиче Шибаеве), да двух или трех писарях, – надо думать, что это дело можно вести без большой министерской помпы. Всё, что заводили при Протасове, было заводимо «напротив», с такою целью, чтобы все нововведения придавали синоду характер особого министерства. «Создали духовно-учебное управление под дирекциею наподобие министерского департамента. Для финансовой части учредили хозяйственное управление, тоже с особым директором. Самый синод являлся теперь как бы третьим департаментом этой министерской организации…» Лицо, стоявшее во главе такого учреждения, уже могло ставить себя на одну линию с министрами и помышлять о личном докладе у государя.

Нечаев об этом много хлопотал и было устроил, но он как-то не умел себя держать при докладе, и потому это у него снова было отнято. Протасов же был мастер держать себя, и с ним подобного не случилось.

«При министрах полагается канцелярия – и в канцелярию переименовали отделение духовных дел православного исповедания, под дирекциею Сербиновича. Синод облегчился, бремя правления с него снято. Но этого мало – надо наложить руку на всё. Синод имел канцелярию, которая, состоя под его приказаниями, чрез обер-секретарей составляла с ним как бы одно целое. Надобно было отлучить от него канцелярию. Учредили директора синодальной канцелярии, и канцелярия превратилась в департамент, а синод остался ни при чем: ни сказать, ни приказать, ни выслушать некого»

Вышло так, что «синода Протасов не уничтожил, но из обер-прокурорства сделал настоящее министерство, если ещё не больше».

В каком же отношении «больше»? Автор не поясняет этого, но надо думать, что он разумеет огромное влияние обер-прокурора на побыт архиерейский и беззащитность архиереев перед его произволением… Конечно, и всякий иной министр может уволить чиновника от должности (кроме сенаторов, профессоров, следователей и судей), но уволенный чиновник волен искать себе места в другом ведомстве, или, если он годен на что-нибудь кроме службы, то он найдет работу и будет есть хлеб по благословению божию, нимало не чувствуя далее этого – тягостей начальственного расположения. Архиерей совсем не в таком положении.

«Устроив по такому плану управление православною церковью и духовенством в России, обер-прокурор стал действовать свободно, не стесняясь ни законом, ни церковными правилами.{7} Если (же) кто из членов синода возвысит голос в защиту своих прав или заговорит вопреки желанию обер-прокурора, того сдвинуть с епархии без суда и апелляции».

Здесь автор представляет дело не в полном свете: не только могли «сдвинуть с епархии», но могли послать на житьё в такой монастырь, где жизнь хуже настоящей ссылки… И такие примеры бывали.

Конечно, это нисколько не способствовало образованию между русскими архиереями крупных и стойких характеров, о недостатке которых у нас высказано много соболезнований, и не без основания. Опасения за свою позицию соделали архиереев более искательными, чем ревнующими о вере, и дела веры, при всей огромнейшей организации центрального управления, пришли в такое положение, которое сами архиереи не хвалят.

Глава двадцать вторая

О чиновниках нечего и говорить. «Если кто станет не против синода, а за синод, того или выгонят совсем из службы, или лишат права на всякую выслугу». «Завелись секретные дела, пошли доносы и ябеды».

Автор пренаивно повествует о себе:

«Маленький, но самолюбивый (sic) чиновник, воспитанный в страхе и уважении к духовному начальству, я стал на сторону св. синода и через это подверг себя всем невыгодам дальнейшей службы». Его не повышали в должности, и когда в 1836 году обер-секретарь доложил синоду о следующем Исмайлову ордене Владимира, то «синод, единогласно, положил представить, но когда дело дошло до обер-прокурора, то он отменил и на настояние обер-секретаря сказал: «я не знаю заслуги Исмайлова: кому он служил, тот бы его и представлял».

После этого Исмайлов сряду пишет: «жалует царь, но не жалует псарь». Если сравнить эти досадливые и горькие слова с тем сладостным лепетом, которым этот человек изъяснялся о своем поступлении в синод на службу, то можно подумать, что пятнадцатилетнее пребывание в этом священном коллегиуме Исмайлова не только не усовершило, но в некоторой степени как бы испортило его. Тогда он умилялся и благоговел перед камерою и её обстановкою, а теперь он делает обидное и непристойное сопоставление обер-прокурора со «псарём».

Человек этот, очевидно, пал.

А между тем он совсем не из таких дерзких, чтобы его не следовало награждать. Со свойственною Исмайлову довольно забавною наивностью он говорит: «явно я не противился обер-прокурору, ладил со всеми его сателлитами, и он сам считал меня в своем полку, но всё как будто сомневался – будто подозревал меня человеком двуличным».

Это премило, он только «явно» не противился и вёл себя так, чтобы его числили в обер-прокурорском «полку», но в душе он носил что-то иное: хотел Владимирский крест, который ему был очень нужен, и не хотел, чтобы его подозревали в том, что он верен памяти Мещерского, а Протасова не любит…

Всё это какие-то комики!..

Глава двадцать третья

Самым целостным из всей этой толчеи выходит во весь свой рост православный Андрей Николаевич Муравьёв, наградивший синод обер-прокурором Протасовым. Подведя церковь «под гусара», он увидал, что сплоховал, и, получив, что мог, от Протасова, отбыл в страны дальные, но не с пустыми целями обыкновенного туриста, а с серьезною заботою просветить Рим насчёт восточного православия и разъяснить русским несостоятельность римского католицизма… Со стороны Муравьёва в этом нельзя не видеть некоторой заслуги: как бы там ни было, а всё-таки он первый из светских людей начал писать о таких вопросах, которыми до него «светские» люди не интересовались и не умели за них тронуться. Наша система религиозного преподавания этому вполне благоприятствовала, и викарий Ключарев в своих недавних публичных лекциях в Москве высказался так, что это едва ли не было к лучшему. Занятие церковными вопросами, которые теперь заинтересовали многих (благодаря трудам митрополита Макария Булгакова и профессоров Голубинского, Знаменского и Терновского), не повело к осуществлению давних желаний Кузьмы Пруткова, сочинившего, кажется, самый лучший проект «введения единомыслия в России».

Сочинения Муравьёва по нынешнему времени в большинстве так несостоятельны, что заниматься чтением их – значит терять напрасно время, но тогда они читались и даже из них кое-что обязательно заучивалось наизусть. Они приносили автору хороший доход, который к последним годам его жизни вдруг остановился. Андрей Николаевич приписывал это умалению веры, происшедшему, как всё злое, от одного несчастного источника, – «от тлетворного направления литературы», призванной быть козлом отпущения за всё, что ведётся неумелыми руками. Сам Муравьёв жил не всегда в тепле да в холе, но иногда он нуждался и попрошайничал. Наконец он устроился и «стал на страже у Киева». Как настоящий православный богатырь, он сел над горою и смотрел во все стороны, чтобы мимо его ни птица не пролетела, ни зверь не прорыскивал, – и надоел киевскому духовенству своею докучною и мелочною инспекциею до нестерпимости. Его даже считали вредным, и самую веру, которая одушевляла кипящею бодростью состаревшийся состав его длинных костей, называли не верою, а ханжеством. Впрочем, это был тип чрезвычайно цельный, и одно обстоятельство, сопровождавшее его кончину, должно служить тому сильным подтверждением его образцовой выдержанности.

В одном из большого числа сохраняемых мною писем епископа Филарета Филаретова, помеченном 27 августа 1874 года, есть такая приписка: «Умер А. П. Муравьёв. Так скоро и быстро смерть его свалила, что и сам он не успел распорядиться своим добром. До конца однако же остался верен самому себе. Я соборовал его перед смертию. Он был почти в агонии, но после соборования всё-таки сказал: «благодарю, чинно совершено таинство».

На страницу:
3 из 5