bannerbanner
О жизни и сочинениях Кольцова
О жизни и сочинениях Кольцоваполная версия

Полная версия

О жизни и сочинениях Кольцова

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Осенью 1840 года снова представился Кольцову случай ехать в Москву и Петербург. Хотя это было по двум тяжебным делам, однако он был рад и им, как случаю вырваться из Воронежа и увидеться с людьми родными ему по чувству и по мысли. Это была его последняя поездка. Московский друг его давно уже жил в Петербурге, и по приезде сюда Кольцов остановился у него и прожил с ним около трех месяцев{34}. Одно дело его было проиграно. Надо было спешить в Москву поправить и спасти другое, самое важное. Так как из Москвы ему надо было ехать домой, то он отправлялся в нее с тоскою. Его мучили тяжкие предчувствия, которые и не обманули его. Мысль о возвращении в Воронеж ужасала его. Он уже колебался, не остаться ли ему в Петербурге навсегда, кончивши дело в Москве; но остаться безо всего, с одними своими средствами, начать снова поприще лавочного сидельца, прикащика, мелкого торгаша – одна мысль об этом приводила его в бешенство. Он все надеялся, что отец даст ему тысяч десять денег, на условии отказаться от дома и всякого другого наследства, и что с этим небольшим капиталом он найдет возможность пристроиться в Петербурге и вести в нем тихую жизнь, зарывшись в книги и учась всему, чему не мог учиться в свое время. Из Москвы он писал к своему приятелю: «Ах! если бы к вам скорее! Если б вы знали, как не хочется мне ехать домой – так холодом и обдает при мысли ехать туда, а надо ехать, – необходимость, железный закон»{35}. Дело его в Москве кончилось хорошо, чем, как и в прежних делах, он особенно был обязан благородному участию князя П. А. Вяземского, снабжавшего его рекомендательными письмами к особам, доступ к которым иначе был бы для него невозможен. Новый год встретил он шумно и весело, в кругу своих московских друзей и знакомых. Время шло, а он все жил в Москве. «Не хочется ехать (писал он), да и только. Вот пришло время – и дом и родные не взлюбились наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере – я бы прямо марш, и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, – и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом. Я писал к отцу по окончании дела, чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорит: денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, хотя бы кончилось и дурно. Мне 68 лет и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере – с богом, во святой час. Благословение дам, а больше ничего. – Я прочел сии родительские строки и сказал: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Спросите: отчего так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее и самое гадкое; следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества; а теперь она ему ф не страшна – и дом его, и все у него в руках: так я, выходит, стал ему не нужен… Эта новость, и особенно эта непризнательность, срезали меня глубоко. Вот отчего я так долго живу в Москве и не еду домой, и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, думал сначала махнуть в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел – и хорошо сделал»{36}.

По возвращении домой Кольцов нашел, по обыкновению, все дела в упадке и расстройстве, благодаря старческой мудрости и опытности, и принялся их устроивать. Отец принял его холодно и едва согласился давать ему тысячу рублей в год из семи тысяч, которые должен был приносить дом, в ожидании чего Кольцов должен был жить и трудиться без копейки в кармане – он, которому одному все семейство было обязано своим благосостоянием{37}… Тогда им овладела одна мысль – устроивши дела, ехать в Петербург, куда отец отпускал его охотно, уплативши все долги по векселям на имя сына и решившись прекратить торговлю скотом. Но в это время Кольцов начал дурно себя чувствовать и на страстной неделе чуть не умер, но однакож кое-как оправился. К счастию, доктор его был человек благородный и симпатичный, который лечил его больше из личного расположения к нему, нежели из расчета; он знал вперед, что получит безделицу, а занимался своим пациентом с дружеским участием. Во время самых сильных припадков болезни Кольцов говорил ему: «Доктор, если моя болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу вас не тянуть ее. Чем скорее, тем лучше, и» вам меньше хлопот». Доктор ручался за его излечение. «Когда так, будем лечиться». Что терпел Кольцов во время болезни от близких и кровных, за исключением матери, принимавшей в нем искреннее участие, о том страшно и подумать… Это усилило расстройство его здоровья. Но тут, как нарочно, судьба-предательница послала ему жизнь и радость, можно сказать, блаженство, за которое он дорого должен был расплатиться. Страстною любовью озарился восход его жизни; пышным, багряным, но зловещим блеском страстной любви озарился и закат его жизни. Закрыв глаза на все, полною чашею, с безумною жадностью, пил наш страдалец отравительные восторги. На беду его{38}, эта женщина была совершенно по нем – красавица, умна, образована, и ее организация вполне соответствовала его кипучей, огненной натуре. Нужда заставила ее расстаться с ним. Еще до этой разлуки он уже почувствовал ослабление во всем организме своем; вскоре открылась болезнь. Знакомый ему доктор снова помог ему; но вслед за тем открылась боль в груди, слабость во всем теле, по ночам сильная испарина, расстройство желудка и желудочный кашель. По совету доктора Кольцов поехал на дачу к одному из своих родственников, чтобы там купаться в Дону. Это его немного поправило; но осень наступила прежде, нежели он успел кончить курс своего купанья, и надо было прекратить его. Вслед за тем сделалось воспаление в почках; но даже и после этого он все-таки стал оправляться. До сих пор он ничего не читал, не писал, ни о чем не думал, кроме лекарства, леченья, обеда и ужина; но тут опять принялся за свои занятия, воскрес нравственно. Нельзя не дивиться силе духа этого человека. Правда, он надеялся выздороветь, и не хотелось ему умереть; но возможность смерти он видел ясно и смотрел на нее прямо, не мигая глазами. Вот слова, которыми он заключает письмо свое к двоим из друзей своих в Петербурге: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте – на долго ли? – не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей. Но еще – прощайте, и в третий раз прощайте. Если б я был женщина, хорошая бы пора плакать. Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»{39} А между тем все письмо проникнуто бодростию духа, надеждою и даже веселостию…

Но это выздоровление было только отсрочкою смерти. Для восстановления его здоровья нужно было прежде всего спокойствие, а между тем его ежедневно, ежеминутно оскорбляли, мучили, дразнили как дикого зверя в клетке{40}. Иногда ему не на что было купить лекарства; иногда у него не было ни чаю, ни сахару, ни свечей, а иногда мать его только украдкою от отца могла доставлять ему обед и ужин. Отец требовал, чтобы он жил вместе с ними, где ему не было бы покою ни на минуту. Он перешел на мезонин, который целую зиму не топился, – ему отказано было в дровах, и он добывал их по ночам, как вор. Узнавши об этом, ему обещали выгнать его по шеи из дому… Делать было нечего, и он перешел вниз. Раз в соседней комнате, у сестры его много было гостей, и они затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали хором петь вечную память рабу божию Алексею… Это была невинная шутка…{41}

Вскоре последовала свадьба сестры{42}. «Все начало ходить и бегать через мою комнату; полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки, благовония курят каждый день; для моих расстроенных легких все это плохо. У меня опять образовалось воспаление, сначала в правом боку, потом в левом, противу сердца, довольно опасное и мучительное. И здесь-то я струсил не на шутку. Несколько дней жизнь висела на волоске. Лекарь мой, несмотря на то, что я ему очень мало платил, приезжал три раза в день. А в эту пору у нас вечеринки каждый день – шум, крик, беготня, двери до полночи в моей комнате ни минуты не стоят на петлях. Прошу не курить – курят больше; прошу не благовонить – больше; прошу не мыть полов – моют»{43}. Все это потом кое-как уладилось; свадьба кончилась; больной, для спасения жизни, прибег к хитрости и со всеми перемирился, попросивши у всех извинения за мерзости, которые с ним делали{44}; его оставили в покое, и он увидел себя точно в раю. «Я теперь, слава богу, живу покойно, смирно. Они меня не беспокоят. В комнате тишина; сам большой, сам старшой. С отцом вижусь редко; он меня не оскорбляет больше пока, и я им доволен. Обед готовят порядочный. Чай есть, сахар тоже, а мне пока больше ничего не нужно. Здоровье мое стало лучше. Начал прохаживаться, и два раза был в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, не только духовных, и физических еще нет; памяти тоже. Волоса начали расти; с лица зелень сошла, глаза чисты». В заключении письма, говоря о своем нравственном состоянии, он прибавляет: «Что если и выздоровевши, таким останусь? – Тогда прощайте, друзья, Москва и Петербург! Нет, дай господи умереть, а не дожить до этого полипного состояния. Или жить для жизни, или – марш на покой!»{45}

Мысль о переезде в Петербург с новою силою воскресала в нем, как скоро начинал он себя чувствовать лучше. Он только ждал для этого совершенного выздоровления. Но и тут внутри его происходила страшная борьба, которую мы перескажем его собственными словами. – «Как вы скажете: удерживаться ли в Воронеже дома, бросить ли все, ехать в Петербург. Удерживаться дома – житье мне будет плохое. Но все старик меня, как ни говори, а со двора не сгонит. У меня много здесь людей хороших, которым я еще ни слова. Про это знает лекарь и тот, у кого я жил на даче; скажи я им, они помогут. С стариком уладиться легко – жениться, и он будет ко мне хорош. Но зато, надо взять там, где ему будет угодно. Это значит пожертвовать собой, сгубить женщину и себя. Ехать в Питер – он не даст ни гроша. Ну, положим, я найдусь туда приехать; у меня есть вещей рублей на триста; этого достаточно. Но приехавши туда, что я буду делать? Наняться в прикащики? не могу; от себя заниматься? – не на что. Положить надежду на мои стишонки: что за них дадут! И что буду за них получать в год – пустяки: на сапоги, на чай, и только. Талант мой – надо говорить правду – особенно теперь, в решительное время, талант мой пустой. Несколько песенок в год – дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею, а мне тридцать три года. Вот мое положение. Пожалуйста напилите мне ваше мнение; я им дорожу более всего. – В. Г. пишет: ехать. Да боюсь, страшно. Я, живя на свете, хорошего не видал, или видел, да немного, да и то живя в Москве и Питере, а в Воронеже, не помню когда. Что, если в сорок лет придется нищенствовать? – Плохо!»{46}

Последнее письмо, которое мы получили от Кольцова, было от 27-го февраля 1842 года{47}. Летом мы писали к нему, но ответа не было; а осенью получили мы из Воронежа, от незнакомых нам людей, известие о его смерти… Поэтому подробностей о последнем времени его жизни мы не знаем, и только можем предполагать, что это была продолжительная агония, страдание, мученичество… Он умер 19 октября 1842 года, в три часа пополудни, на тридцать четвертом году от рождения{48}.

Такова была жизнь этого человека! Рожденный для жизни, он исполнен был необыкновенных сил и для наслаждения ею и для борьбы с нею; а жить для него значило – чувствовать и мыслить, стремиться и познавать. Любовь и симпатия были основною стихиею его натуры. Он был слишком умен, чтоб быть в любви идеалистом, и был слишком деликатно и благородно создан, чтоб быть в ней материалистов. Грубая чувственность могла увлекать его, но не надолго, и он умел отрешаться от нее, не столько силою воли, сколько природным отвращением ко всему грубому и низкому. Нежным вздыхателем, довольствующимся обожанием своего идеала, он никогда не был и не мог быть, потому что для такой смешной роли он был слишком умен и слишком одарен жизнью и страстью. Женщина никогда не была в его глазах бесплотным идеалом, эфирною мечтою, туманным образом, таинственным видением неведомого мира; но в то же время он умел понимать ее поэтически; видел в ней существо родное мужчине, следовательно, подобно ему, земное, и тем более прекрасное, и поклонялся в ней красоте, грации, жизни, чувству, могуществу страсти. Но вполне обаять и покорить эту сильную натуру могла только женщина с сильным характером, которой страсти и воля не останавливались перед деревянным болваном общественного мнения, перед лицемерным судом безнравственных моралистов, глупых умников и невежественных глупцов{49}. И вот почему его последняя любовь совершенно изгладила в его сердце все скорбные воспоминания первой, и ему казалось, что он любит только в первый раз… Он не мог наслаждаться без чувства, без раздела, но когда его страсти отвечала страсть – он предавался ей и ее наслаждениям со всем самозабвением, со всею стремительностию натуры пламенной и сильной, думая не о последствиях, а только о том, что «жить нам на свете не дважды!..»

В дружбе он не знал расчета и эгоизма. Грубая и грязная действительность, в среду которой втолкнула его судьба, как неизбежной жертвы, требовала от него и поклонов, и унижения, и лжи, и всех изворотов мелкого торгашества; но он и тут умел сохранить свое человеческое достоинство и всегда держаться неизмеримо выше людей своего сословия, находящихся в таком же положении. Внутренно он всегда оставался чист от этой грязи и ничего из нее не внес в задушевный мир своей жизни. Всегда готовый одолжить близкого человека, он избегал всякого случая одолжиться им: его пугала одна мысль внести расчет в чистоту дружественных отношений, и с этой стороны, он доходил до ребячества. Как все люди с глубоким чувством, он больше всего боялся сделать из чувства комедию, и потому медленно и робко сходился с человеком; но раз сблизившись, он умел любить, умел быть преданным без уверений и фраз. Увы! эта сила любви и привязанности больше всего и сгубила его. Мы уже говорили, как, года за полтора перед смертью, вдалеке от тех, которые понимали и любили его, он видел себя в кругу диких невежд, которые уже не нуждались в нем и потому поспешили снять с себя маску родственной любви и отомстить ему за его превосходство над ними. Как ни тяжело было подобное разочарование, но у Кольцова всегда стало бы силы перенести его, тем более что он никогда не дорожил особенно связями крови без связи духа; да, у него стало бы силы ответить презрением на подлость и предательство, порожденные ограниченностию и невежеством. Но сила изменила ему, когда ко всему этому – и к болезни, и к нужде, и к черной неблагодарности за услуги, ему пришлось еще горько разочароваться в тех дорогих и нежных отношениях, где, по его мнению, связь крови была скреплена связью духа{50}, и когда тут, за свою любовь, дружбу и преданность, он вдруг и неожиданно увидел вражду, ненависть, неблагодарность, предательство, и все это в форме грязной, наглой, бесстыдной… Тут все было оскорблено в нем – и благороднейшие, святейшие чувства его сердца, и его самолюбие: ему горько было убедиться, что его так долго и так коварно обманывали и что бисер души своей он бросал под ноги нечистым животным…

Говорят, будто любящее Сердце, ум, талант и всякое превосходство над людьми есть страшный дар природы, род проклятия, изрекаемого судьбою над человеком избранным, в самую минуту его рождения… Говорят, будто несчастием, и страданиями целой жизни избранник должен расплатиться за дерзкую привилегию быть выше других… И все это доказывают примерами из жизни людей замечательных… Но справедливо ли такое мнение, и должна ли жизнь быть мачехою в отношении к любимейшим детям природы?.. О, нет! эта вражда жизни с природою отнюдь не есть закон разумной необходимости, но есть только результат несовершенства человеческих обществ. Избранный человек более, чем всякий другой, родится для жизни и наслаждения ею, – и не жизнь, а общество виновато в том, что, едва родившись, он с бою должен брать даже самый воздух, чтоб ему можно было дышать… В своем семействе, где, кажется, естественная любовь должна была бы стоять на страже его детства и лелеять его, – в своем семействе прежде всего встречает он, с ужасом и отвращением, чудовищный образ общества, которое в человеке не хочет признавать человека, но видит в нем только породу и касту или смотрит на него, только как на работника, как на живой капитал, с которого некогда можно будет брать проценты… Семейство, узы крови: что вы, если не бичи и цепи там, где полудикое и невежественное общество еще «в колыбели встречает человека в виде патриархального логовища, глава которого есть степной деспот с нагайкой в руке, «самолюбивый, упрямый, хвастун без совести, не любит жить с другими в доме человечески, а любит, чтобы все перед ним трепетало, боялось и рабствовало?..»{51}

Мы уже говорили, что Кольцов нисколько не заносился своим талантом. Он живо чувствовал недостаток своего образования. «Будь человек и гениальный (говорит он в одном письме), а не умей грамоте – не прочтешь и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы. Прежде я-таки, грешный человек, думал о себе и то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталося одно желание в душе – учиться. И думаю, что это хлеб прочный, и его мне надолго станет; а там что бог даст. Вас же прошу об одном: все дурные пьесы бросайте без внимания, а какие нравятся, те печатайте»{52}. Люди обыкновенно не столько наслаждаются тем, что им дано, сколько горюют о том, чего им не дано; притом они мало ценят то, что дается им без труда, и видят верх совершенства только в том, что добывается потом, и кровью. Кольцова особенно огорчало то, что ему не далась проза, которая, по его выражению, «с ним еще при рождении разошлась самым неблагородным образом»{53}. В 1840 году наш знаменитый трагический актер, г. Мочалов, посетил Воронеж и давал представления на тамошнем театре. Кольцову, горячо любившему г. Мочалова, как художника и как человека, очень хотелось написать что-нибудь для журнала о его представлениях; но он, разумеется, не решился и попробовать. Досада его очень наивно излилась в письме к приятелю: «Глупое положение нашей братьи-рифмачей! Вот теперь и хочется написать статейку о Павле Степановиче, а чертовские размеры не дают ходу прозе и велят молчать»{54}. Отделаться от мелочной торговли и на свободе предаться учению было любимейшею мечтою всей жизни Кольцова. Не имея ясного понятия о науках, он хотел учиться всему – и тому, чему бы мог и должен был учиться, и тому, чему не мог и не должен был; но сквозь этот хаос темных представлений о науке ясно было видно, что если бы он и не мог заняться историею, как наукою, то с жаром и страстью предался бы чтению преимущественно исторических сочинений. Он желал учиться и языкам; но для осуществления всех этих проектов его время прошло, и все, что оставалось для него – это предаться с упоением чтению всего, что мог он найти лучшего на русском языке. Приобретение книг было счастием и радостию его жизни. «Вы не можете представить (писал он в 1840 году к приятелю), какой богач я стал хорошими книгами. Есть что читать! Ваш подарок получил; «Отечественные записки», «Современник» тоже; от Губера получил «Фауста», от Владиславлева – «Утреннюю зарю»; купил полное собрание сочинений Пушкина, «Историю философских систем!» Галича: мне ее наши бурсаки сильно расхвалили; прочел первую часть – вовсе ничего не понял. Разве философия – другое дело? Может быть и так; будем читать еще до конца. Теперь один недостаток оказался: надобно непременно обзавестись историею Карамзина; у меня есть Полевого и Ишимовой краткие, да хочется иметь полную, да опер несколько»{55}. Как человек необразованный, или, лучше сказать, как полуобразованный самоучка, Кольцов некоторые из лучших своих песен хотел назвать русскими балладами, думая этим возвысить их. Не из этого ли источника происходило и его страстное желание написать либретто для оперы – дело, к которому он едва ли был способен? Другое дело – к готовому, но голому драматическому очерку написать арии, разумеется, вроде его русских песен: это он мог бы выполнить прекрасно, и может быть, этого-то и хотелось ему. Как бы то ни было, но оперные либретто на русском языке он собирал с жадностью. Из другого, более истинного и глубокого источника выходило у него страстное желание путешествовать по России. Это было тоже любимейшею его мечтою, которой, как и многим другим, не суждено было осуществиться.

Как человеку не только с истинным, но еще и с большим талантом, Кольцову знакомы были горькие минуты разочарования в своем поэтическом призвании. Не зная, что всякому мастеру часто всего труднее быть судьею собственных произведений, он думал, что у него вовсе нет эстетического вкуса. Так писал он раз к одному из своих Друзей об одной из лучших своих пьес: «Чорт знает, иногда прочтешь «Хуторок» – покажется, а иногда разорвать хочется». В другой раз он писал: «Сколько я ни бьюся с самим собою, но все эстетическое чувство не управляет мною, не обладаю им я, как бы хотелось – хоть ляг, да умри»{56}.

Стихотворения Кольцова можно разделить на три разряда. К первому относятся пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым его опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы: «Сирота», «Ровеснику», «Маленькому брату», «Ночлег чумаков», «Путник», «Красавице», «Сестре», «Приди ко мне», «Разуверение», «Не мне внимать напев волшебный», «Мщение», «Вздох на могиле Веневитинова», «К реке Гайдаре», «Что значу я», «Утешение», «Я был у ней», «Первая любовь», «К ней», «К ней же», «Наяда», «К N.», «Соловей», «К другу», «Исступление», «Поэт и няня», «А. П. Серебрянскому». В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант и даже оригинальность; некоторые из них даже очень недурны. По крайней мере, из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени; но не иначе, как с трудом и усилием выработавши себе стих и оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности. Правильный стих не был его достоянием, и как бы ни выработал <он> его, все-таки никогда бы не сравнился в нем с нашими звучными поэтами даже средней руки. Но здесь и виден сильный, самостоятельный талант Кольцова: он не остановился на этом сомнительном успехе, но, движимый одним инстинктом своим, скоро нашел свою настоящую дорогу. С 1831 года он решительно обратился к русским песням, и если писал иногда правильным размером, то уже без всяких претензий на особенный успех, без всякого желания подражать или состязаться с другими поэтами. Особенно любил этим размером, чаще без рифмы, с которою он плохо ладил, выражать ощущения и мысли, имевшие непосредственное отношение к его жизни. Таковы (за исключением пьес: «Цветок», «Бедный призрак», «Товарищу») пьесы: «Последняя борьба», «К милой», «Примирение», «Мир музыки», «Не разливай волшебных звуков», «К ***», «Вопль страдания», «Звезда», «На новый 1842 год». Пьесы же: «Очи, очи голубые», «Размолвка», «Люди добрые, скажите», «Терем», «По-над Доном сад цветет», «Совет старца», «Глаза», «Домик лесника», «Женитьба Павла» – составляют переход от подражательных опытов Кольцова к его настоящему роду – русской песне.

В русских песнях талант Кольцова выразился во всей своей полноте и силе. Рано почувствовал он бессознательное стремление выражать свои чувства складом русской песни, которая так очаровывала его в устах простого народа; но его удерживала от этого мысль, что русская песня – не поэзия, а что-то простонародное, грубое и вульгарное. К счастию, ему попалась в руки книжка стихотворений барона Дельвига (изданная в 1829 году). Каково же было его удовольствие, его радость, когда в этой книжке он увидел между «настоящими» стихотворениями и русские песни! Он сейчас смекнул, в чем дело, и порешил его таким силлогизмом: барон – ведь это барин, да еще большой, все равно, что граф или князь, и верно, он ученый человек; но он сочиняет же русские песни: стало быть, русская песня не вздор, не глупость, а тоже – поэзия… И с тех пор он все больше и больше начал наклоняться к этому роду поэзии. Первые песни, как написанные им еще до знакомства с песнями Дельвига, так и многие, написанные до 1835 года, были чем-то средним между романсом и русскою песнею и потому походили на русские песни то Дельвига, то Мерзлякова. Но еще с 1830 года ему уже удавалось иногда выражать в русской песне всю оригинальность своего таланта, и пьесам: «Кольцо», «Удалец», «Крестьянская пирушка», «Размышление» поселянина» (1830–1832), недостает только зрелости мысли, чтоб быть образцовыми в своем роде произведениями. Но о песен «Ты не пой, соловей» (1830){57} и «Не шуми ты, рожь» (1834) начинается ряд русских песен, как особого рода, созданного Кольцовым.

Для означения различных степеней дара творчества употребляются большею частию два слова: талант и гений. Под первым разумеется низшая, под вторым – высшая степень способности творить. Но такое разделение довольно неопределенно: оно не дает меры (критериума) для определения высоты художественной силы. Правда, талант и гений отличаются друг от друга тем, что первый ниже второго, а второй выше первого; но чем же именно ниже или выше – вот вопрос! Одно из главнейших и существеннейших качеств гения есть, оригинальность и самобытность, потом всеобщность и глубина его идей и идеалов, и, наконец, историческое влияние их на эпоху, в которую он живет. Гений всегда открывает своими творениями новый, никому до него не известный, никем не подозреваемый мир действительности. Толпа живет и движется, но бессознательно; переживши известный исторический момент и уже нося в самой себе все элементы нового существования, она тем упорнее держится форм старого. Является гений – и возвещает людям новую жизнь, начала которой они уже носили в себе и корень которой скрывался уже в самом прошедшем. Но толпа не признает своего участия в деле гения; дико и враждебно смотрит она на новый мир мысли и формы, открывающийся в его творениях, и только немногие берут его сторону, и только новые поколения упрочивают за ним победу. Имя гения – миллион, потому что в груди своей носит он страдания, радости, надежды и стремления миллионов. И вот в чем заключается всеобщность его идей и идеалов: они касаются всех, они всем нужны, они существуют не для избранных, не для того или другого сословия, но для целого народа, а через него и для всего человечества. Частность и исключительность, напротив, есть достояние таланта, – и потому бывают таланты, произведения которых нравятся или только веселым и счастливым, или только меланхоликам и несчастным, или только образованным классам общества, или только низшим слоям его, и т. д. Есть люди, которые нечаянно открывали в себе талант через какой-нибудь внешний и случайный толчок: один оттого, что ослеп, другой оттого, что лишился любимой им женщины, третий оттого, что пострадал за правое дело или за преступление, в котором был невинен, и т. д. Без этих случайностей все эти люди никогда не сделались бы поэтами. Естественно, что каждый из них поет на один и тот же лад и всегда одно и то же, и потому нравится только людям, которые одинаково с ним настроены и находят в его произведениях отголоски своих личных ощущений или применения к обстоятельствам своей жизни. Отсутствие оригинальности и самобытности всегда есть характеристический признак таланта: он живет не своею, а чужою жизнию, его вдохновение есть не что иное, как «пленной мысли раздраженье» – мысли, захваченной у гения или подслушанной у самой толпы. Талант не управляет толпою, а льстит ей, не утверждает даже новой моды, а идет за модою; куда дует ветер, туда и стремится он. Поди он против – и его сейчас забудут, а этого-то он и боится больше всего на свете. Иногда он кажется оригинальным и, в свою очередь, порождает толпу подражателей; но эта оригинальность тотчас исчезает, как скоро привыкнут и приглядятся к ней, и оказывается или результатом чуждого влияния, или проявлением дурного вкуса эпохи; а толпа подражателей доказывает только то, что и талант имеет степени, и менее талантливые подражают более талантливому.

На страницу:
3 из 5