bannerbanner
О жизни и сочинениях Кольцова
О жизни и сочинениях Кольцоваполная версия

Полная версия

О жизни и сочинениях Кольцова

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5
Много дум в голове,Много в сердце огня! {17}—

и он закрывает глаза на грязную действительность, не замечает презрения, не видит ненависти. Презрение, ненависть!.. За что же?.. Кому он сделал зло, кого обидел? Не жертвует ли он лучшими своими чувствами, благороднейшими своими стремлениями этой грязной и сальной действительности, чтобы тяжким трудом и скучными хлопотами, в чуждой ему сфере способствовать материальному благосостоянию своего семейства{18}? Но, увы! удивляться этому-презрению и этой ненависти без причины, значит не знать людей. Сойдитесь с пьяницей, сами оставаясь трезвым человеком: он не взлюбит вас. Неряха никогда не простит вам опрятности, низкопоклонник – благородной гордости, негодяй – честности. Но еще более невежество не простит вам ума и стремления к образованности. И как простить! Не желая оскорблять его, будучи с ним ласковы и обязательны, вы все-таки унижаете его вашим достоинством, вы – живой упрек ему! И если это невежество – пожилой, почтенный человек, ничего не умеющий делать, а вы юноша, который и в житейских делах превосходит его способностию и соображением: тогда он лютый, непримиримый враг ваш. Он воспользуется вашими услугами, выжмет вас насухо, как апельсин, а потом растопчет ногами и выбросит за окно, видя, что вы уже больше не нужны ему…

Слух о самородном таланте Кольцова дошел до одного молодого человека, одного из тех замечательных людей, которые не всегда бывают известны обществу, но благоговейные и таинственные слухи о которых переходят иногда и в общество из тесного кружка близких к ним людей. Это был Станкевич, сын, богатого воронежского помещика, бывший в то время в Московском университете и приезжавший на каникулы в свою деревню, а оттуда иногда и в Воронеж. Станкевич познакомился с Кольцовым, прочел его опыты и одобрил их{19}. В 1831 году Кольцов, поделай отца своего, приехал в Москву и, через Станкевича, приобрел там несколько новых знакомств, впоследствии довольно важных для него. В это время две или три пьески его были напечатаны с его именем в одном, впрочем, довольно плохом московском журнальце{20}. Для Кольцова, еще не смевшего верить в свой талант, это было лестно и приятно. Впоследствии Станкевич предложил ему на свой счет издать его стихотворения. Это намерение было выполнено в 1835 году. Из довольно увесистой и толстой тетради Станкевич выбрал 18 пьес, показавшихся ему лучшими, и напечатал их в маленькой опрятной книжке, которая доставила Кольцову большую известность в литературном мире. Правда, тут больше всего действовало волшебное словцо: поэт-самоучка, поэт-прасол, – и будь эти 18 стихотворений изданы как произведения человека хотя бы и крестьянского звания по рождению, но кончившего курс в университете и уже служившего чиновником в департаменте, на них не обратили бы такого внимания. Но надо и то сказать, что в этой книжке видно было больше обещание в будущем сильного таланта, нежели сильный талант в настоящем.

1836-й год был эпохою в жизни Кольцова. По делам отца своего он должен был побывать в Москве и Петербурге и пробыть довольно долгое время в обеих столицах. В Москве он коротко сблизился с одним молодым литератором, с которым познакомился еще в первый приезд свой в Москву{21}. Новый приятель познакомил его со многими московскими литераторами. Эти знакомства обогатили его книгами, потому что почти каждый литератор спешил дарить его своими сочинениями и изданиями. Таким образом, библиотека его в короткое время значительно умножилась. Что же касается до чести знакомства со всеми литературными знаменитостями, большими и малыми, – то нельзя сказать, чтобы Кольцов добивался ее или слишком дорожил ею. С одной стороны, он был скромен и робок, а с другой, в нем сильно было чувство своего человеческого достоинства, и потому он не любил быть на выставке. По чувству деликатности и благодарности он позволял принимавшим в нем участие людям развозить его по литературным знаменитостям; он играл тут более пассивную, нежели деятельную роль. Он никак не мог убедиться, чтобы он, по своим достоинствам, имел право на внимание чуждых ему людей. Представляться кому бы то ни было в качестве таланта, или литературной редкости, ему было и неловко и больно. Притом же, Кольцов был очень проницателен и имел много такту: он очень хорошо понимал и видел, что одни принимали его как диковинку, смотрели на него, как смотрят на заморского зверя, на великана, на карлика; что другие, снисходя до равенства в обращении с ним, были в» восторге от своей просвещенной готовности уважать талант даже и в мещанине и что только слишком немногие протягивали ему руку с участием и искренностию. Некоторые смотрели на него с чувством своего достоинства и говорили с ним тоном покровительства; а некоторые только из вежливости не оборачивались к нему спиною. Все это он очень хорошо видел и понимал. Один знаменитый московский литератор обошелся с ним очень сухо, хотя и вежливо; потом, встретившись с молодым литератором, который представил ему Кольцова, начал над ним подшучивать: «Что-де вы нашли в этих стишонках, какой тут талант? Да это просто ваша мистификация: вы сами сочинили эту книжку ради шутки». Другой, тоже очень известный литератор, не нашел ничего поэтического в наружности, манерах и словах Кольцова, а напротив, увидел в нем очень положительного человека, из чего и заключил, что у него не может быть таланта… Это последнее заключение особенно замечательно: так судит толпа о поэте! Не находя в себе довольно способности, чтоб из сочинений поэта удостовериться в его таланте, – она требует от него, чтоб он показывался перед нею не иначе, как в поэтическом мундире, то есть с кудрями до плеч, с вдохновенным взором, с восторженною речью, с поэтическим опьянением или безумием в манерах и движениях. Тогда ей легко признать его поэтом. Но, увы! Кольцов нисколько не подходил под этот идеал поэта: он был слишком умен, слишком хорошо знал жизнь и людей, чтобы играть глупенькую и пошленькую роль энтузиаста. Он не любил обращать на себя внимание и думал, что в обществе особенно должно держать себя прилично, быть просто человеком, как все, а не гением, не поэтом. Он не принадлежал к числу тех глупцов, которые думают, что если им удалось скропать порядочную статейку, повестцу или десяток стихотворений, то все должны почитать за счастие видеть их, и что кому они протянули свою руку, тот должен быть без ума от радости. Кольцов не был скор ни на знакомства, ни на дружбу. Когда он видел с чьей-нибудь стороны слишком много ласки к нему, это пугало его и заставляло быть осторожным. Он никак не мог думать, чтобы в нем было что-нибудь особенное, за что нельзя было не любить его. «Что я ему? Что такое во мне?» говаривал он в таких случаях. Но когда он сходился с человеком, когда уверялся, что тот не из прихоти, а действительно расположен к нему и что он сам может платить ему тем же, – тогда раскрывал он свою душу, и на его преданность можно было положиться, как на каменную гору. Он умел любить, глубоко чувствовал потребность дружбы и любви и, как немногие, был способен к ним; но не любил шутить ими…

Однакож знакомства с литературными знаменитостями были для него не без приятности. Когда он освобождался от замешательства первого представления и сколько-нибудь освоивался с новым лицом, оно интересовало его. Говоря мало, глядя немножко исподлобья, он все замечал, и едва ли что ускользало от его проницательности, – что было ему тем легче, что каждый готов был видеть в нем скорее замешательство и нелюдимость, нежели проницательность. Ему любопытно было видеть себя в кругу тех умных людей, которые издалека казались ему существами высшего рода; ему интересно было слышать их умные речи. Много ли наслушался он их, об этом мы кое-что слышали от него впоследствии…

В Петербурге Кольцов познакомился с князем Одоевским, с Пушкиным, Жуковским и князем Вяземским, был хорошо ими принят и обласкан. С особенным чувством вспоминал он всегда о радушном и теплом приеме, который оказал ему тот, кого он с трепетом готовился увидеть, как божество какое-нибудь, – Пушкин. Почти со слезами на глазах рассказывал нам Кольцов об этой торжественной в его жизни минуте. Кто познакомился в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит перезнакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше все молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературною важностию, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…

В 1838 году Кольцов опять был по делам в Москве и Петербурге. В этот раз он особенно долго жил в Москве, и до отъезда в Петербург, и по возвращении из него, и жизнь в Москве особенно полюбилась ему на этот раз. Постоянно приятное расположение духа было причиною, что он написал в это время много хорошего. Возвращение домой было для него довольно грустно. Он вдруг почувствовал, что есть другой мир, который ближе к нему и сильнее манит его к себе, нежели мир воронежской и степной жизни. Им овладело чувство одиночества, которое преодолевалось в нем только любовию к природе и чтением. Вот что писал он об этом к одному из своих московских приятелей{22}: «В Воронеж я приехал хорошо; но в Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже; скучно, грустно, бездомно в нем. И все как-то кажется то же, да не то. Дела коммерции без меня расстроились порядочно, новых неприятностей куча; что день – то горе, что шаг – то напасть. Но, слава богу, как-то я все их переношу теперь терпеливо, и они сделались для меня будто предметами посторонними и до меня почти не касающимися. На душе тепло, покойно. Хорошее лето, славная погода, синее небо, светлый день, вечерняя тишь – все прекрасно, чудесно, очаровательно, – и я жизнию живу и тону всею душою в удовольствиях нашего лета. Благодарю вас, благодарю вместе и всех ваших друзей. Вы и они много для меня сделали, о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни. Я теперь гляжу на себя и не узнаю. Словесностью занимаюсь мало, читаю немного – некогда, в голове дрянь такая набита, что хочется плюнуть; материализм дрянной, гадкий, и вместе с тем необходимый. Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время. И я все это делаю теперь даже с охотою. Нового не написал ничего – некогда. Воронеж принял меня противу прежнего в десять раз радушнее; я благодарен ему. До меня люди выдумали, будто я в Москве женился; будто в Питер уехал навсегда жить; будто меня оставили в Питере стихи писать. И все встречаются со мной, и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу. Я сгоряча немного посердился на них за это; но подумал, и вышло, что я был глуп. На людей сердиться нельзя и требовать строго от них нельзя; кривое дерево не разогнешь прямо, а в лесу больше кривого и суковатого, чем ровного. Люди правы: они судят по-своему. Спасибо и за это, и мне они нравятся в этих странностях. Старик-отец со мною хорош; любит меня более за то, что дело хорошо кончилось: он всегда такие вещи очень любит. Степь опять очаровала меня, я чорт знает до какого забвения любовался ею. Как она хороша показалась, и я с восторгом пел: «Пора любви» – она к ней идет{23}. Только это чувство было другого совсем рода; после мне стало на ней скучно. Она хороша на минуту, и то не одному, а сам-друг, и то не надолго. К ней приехал погостить – и в город, в столицу, в кипяток жизни, в борьбу страстей! А то она сама по себе слишком однообразна и молчалива. Серебрянский доехал до двора, но очень болен; кажется, проживет не более месяцев двух, а может, я ошибаюсь. С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул себя от них на другую дорогу; хотел их научить – да ба! – и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом; всех их хвалю во всю мочь; все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы; и они стали мной довольны; и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно; а то, что в самом деле из ничего наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет».

В этом письме весь Кольцов. Так писал он всегда и почти так говорил. Речь его была всегда несколько вычурна, язык не отличался определенностию, но зато поражал какою-то наивностию и оригинальностью. Тогдашнее состояние души его выражено в этом письме вернее, нежели как, может быть, думал он сам. Глазам его открылся другой мир; воронежская жизнь сделалась скучна; только прекрасная пора лета составляла всю его отраду; он любил еще степь, но уже не так, как прежде: в первый раз понял он, что она однообразна, что на ней весело быть на минуту, и то не одному… Итак, кончилась эпоха непосредственной жизни. Прошедшее спало с цены, настоящее стало грустно, и взоры невольно начали обращаться на будущее. Прежние знакомства, дотоле сносные и, может быть, даже приятные, сделались невыносимы, и те же люди явились в другом свете. Все родное Кольцова было уже не в опустелом для него Воронеже, а в Москве, и туда стремились все думы его. В семействе своем он горячо любил младшую сестру, и между ними существовала самая тесная дружба. Кольцов видел в сестре много хорошего, уважал ее вкус и часто советовался с нею насчет своих стихотворений, словом, делился с нею своею внутреннею жизнию. Веря в ее к нему задушевное расположение, он делал для нее все, что мог. Настойчивостию, просьбами, лестью, всякими хитростями он склонил своего отца купить ей фортопьяно и нанять учителя музыки и французского языка. Новые связи и отношения, новый мир, открывшийся ему, не ослабил этой дружбы, хотя одной ее ему было уже мало, и сердце его рвалось вдаль. Натура Кольцова была не только сильна, но и нежна; он не вдруг привязывался к людям, сходился с ними недоверчиво, сближался медленно; но когда уже отдавался им, то отдавался весь. Это имело для него гибельные следствия в отношении к некоторым привязанностям: предательство, вероломство, низкие интриги особы, которой он был предан безусловно и которая казалась ему также преданною, были для него страшным ударом. Он все на свете мог перенести, кроме этого, и кошачья лапка имела силу ранить его сильнее львиной лапы… Горячо любил он своего маленького брата, но тот давно уже умер, к его крайнему прискорбию. С отцом он был всегда на политических отношениях, которые и в размолвке и в мире были борьбою. Тут старые предрассудки и невежество явно и тайно боролись с смелым умом и стремлением к свету{24}. Счастливое окончание некоторых важных для благосостояния семейства дел и лестное внимание В. А. Жуковского к Кольцову, – внимание, которому свидетелем был весь Воронеж в 1837 году, способствовали наружному миру и согласию между отцом и сыном. К тому же сын был еще необходим для отца{25}: на нем лежали все торговые дела, на него переведены были все долги, все векселя и обязательства; на его деятельности, его умении и ловкости вести дела лежала участь целого дома, который был в таком положении, что еще несколько счастливо преодоленных препятствий, и его благосостояние совершенно упрочивалось; но в случае неуспеха должно было следовать конечное разорение{26}.

Если бы Кольцов принялся за дела, будучи лет 18-ти, не раньше, наверное можно сказать, что он с ними никак бы не освоился и его поэтическая натура с ужасом и омерзением отворотилась бы от этой грязной действительности. Но он понемногу и незаметно для самого себя освоился с ними с детства; эта действительность украдкою подошла к нему и овладела им прежде, нежели он был в состоянии увидеть ее безобразие. Сам не зная как, втянулся он в дела мелкого торгашества, тем легче, что они не отнимали же у него вовсе возможности предаваться чтению, мечтам, природе и поэзии. Он же так полюбил степь! На ней началось его изучение действительности и людей и борьба с ними; здесь была его школа жизни. Тут случались с ним обстоятельства не только неприятные, даже страшные. Раз, в степи, один из работников за что-то так озлобился на него, что решился его зарезать. Намекнули ли об этом Кольцову со стороны, или он сам догадался; но медлить было нельзя, а обыкновенными средствами защищаться невозможно. Надо было решиться на трагикомедию, и Кольцова достало на нее. Будто ничего не подозревая и не замечая, он стал с мужиком необыкновенно любезен, достал вина, пил с ним и братался. Этим опасность была отстранена, потому что русского мужика сивухою так же можно и отвести от убийства, как и навести на него. Только по возвращении в Воронеж Кольцов снял о себя маску перед отчаянным удальцом, требовавшим расчета. При этом расчете, продолжавшемся очень долго, злодей имел причину и время раскаяться в своем умысле, а может быть, и в том, что не удалось ему его выполнить… Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностию!.. Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…

Около этого времени, то есть последней поездки его в Москву, к прочим хлопотам Кольцова присоединилась еще постройка нового дома, который, по величине своей, должен был давать около семи тысяч ассигнациями ежегодного доходу. К несчастию, не один он был наследником этого дома – обстоятельство, которое впоследствии дорого ему стоило… Все эти дела он вел и ладил и через два года довел на свою погибель до желанного конца… Но в это время они начали тяготить его, и в нем все больше и больше усиливалось отвращение к ним. Это не было следствием пошлого идеальничанья, которое любит одни облака и не любит земли, нет, тут был другой, благороднейший источник. Кольцов полагал большое различие между купцом-капиталистом, которому не только необходимо – даже выгодно быть честным, потому что честность дает кредит, а без кредита большая торговля невозможна; и между мелким торговцем, которого положение всегда скользко, ненадежно, неопределенно, который всегда принужден вертеться ужом и жабою, кланяться, подличать, божиться, натягивать всеми правдами и неправдами… Кольцов не боялся дела, но не любил низости и грязи. Волею и неволею был он с детства завербован в эту грязную деятельность; запряженный раз, терпеливо тащил свою ношу в надежде будущих благ; но по временам эта ноша доводила его до отчаяния. С последней поездки в Москву эти минуты уныния, апатии и тоски стали являться чаще. Одна надежда облегчала их. По отстройке дома он думал сдать отцу приведенные им в порядок дела по степи, а самому заняться присмотром за домом и открыть в нем книжную лавку. Это значило бы для него примирять потребности своей натуры с внешнею деятельностию. Но при всем своем знании жизни и людей Кольцов жестоко обманывался в своей надежде… Но пока надо было жить, как судьба хотела. Следующие строки из письма его к одному из знакомых ему петербургских литераторов, писанные еще в 1836 году, представляют яркую картину его занятий: «Батянька два месяца в Москве, продает быков; дома я один, дел много. Покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова; осенью пахал землю; на скорую руку езжу в села; дома по делам хлопочу с зари до полночи»{27}. Но тогда он не жаловался, а через два года писал в Москву к приятелю: «Писать к вам хочется, а ничего не идет из головы. Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже, одурела вовсе, и сам не знаю от чего – не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас и с вами, так забылся для всего другого; а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом – ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надобно подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел: право, боюсь, чтоб мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави! уж это будет весьма рано; не хотелось бы это слышать от самого себя. Что-то скажет осень. Кажется, у ней будет для меня больше свободного времени – посмотрим. Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно. Теперь, слава богу, плывет ровнее. С отцом живем хорошо, ладно – и лучше. Он ко мне больше имеет уважения теперь, нежели прежде, а все виною хороший конец, дела. Он эти вещи очень любит, и хорошо делает: ему старику это идет»{28}. Месяца через два он писал к тому же лицу: «Хотелось бы писать к вам совсем не так, как пишу теперь; но что ж прикажете делать, когда дела дьявольски работают со мною. Бойка скота, стройка дома, туда, сюда – аж на душе тошнит, так хорошо мне жить! – Серебрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою и которого потерю горько оплакиваю. Много желаний не сбылося, много надежд не исполнилось – проклятая болезнь! Прекрасный мир прекрасной души, не высказавшись, сокрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее и когда противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо удобрит человек свою ниву, посеет хлеб; но не сберег плода, если лето выжжет корень, роса зари ему не помочь – ей нужен в пору дождь. А этой-то земной благодати и капли не сошло на его жизнь, нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать, был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все кругом тебя молчит, и самый зов свидания мрет безответно в бесчувственной дали»{29}. Интересны и следующие строки из одного письма Кольцова как живое свидетельство того, что значили для этой симпатичной натуры дружеские связи и отношения: «Не было еще мучительнее в жизни моей состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский – смерть его все довершила. Скажите: в одну минуту разломить, что крепло несколько лет – моя любовь к нему, прекрасная душа его, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее – и все вдруг! Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили. И я так много был ему обязан, он чересчур меня баловал. Вот почему я онемел было совсем и всему хотел сказать: прощай! и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Ведь меня не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходка, общество людей – конечно, хорошо, но если есть человек, то так; а без него толпа не много дает. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения; иначе я – ноль. Никто меня не уничтожит с другою душою, а собственно мою уничтожит всякий»{30}.

Таким образом прошел для Кольцова и еще год, и горизонт его жизни все гуще и гуще заволакивался тучами. Светлые минуты навещали его все реже и реже. «Пророчески угадали вы мое положение (писал он, в 1840 году, в Петербург, к приятелю); у меня у самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду; это неминуемо, как дважды два – четыре. Хоть я и отказал себе во многом, и частию, живя в этой грязи, отрешил себя от ней, но все-таки не совсем, но все-таки я не вышел из нее»{31}. В это время Кольцову было сделано из Петербурга предложение принять управление книжною лавкою, основанною на акциях. Другое предложение было сделано ему А. А. Краевским – принять на себя заведывание конторою «Отечественных записок». Первое предложение было ему совершенно не по душе. Сумма акций была незначительная, а он был убежден, что начинать какую бы то ни было торговлю можно только с большим капиталом и что иначе поневоле выйдет или разорение, или не торговля, а торгашество со всеми его проделками, при одной мысли о которых ему делалось падко. Кроме того, ему ни того, ни другого предложения нельзя было принять еще и потому, что, по причине долга в 20 000, векселя которого были сделаны на его имя, он не мог выехать из Воронежа против воли отца. Раз как-то Кольцов зажился в Москве, и только что приехал домой, как его зовут в полицию, по векселю в 3 000 рублей. Опоздай он несколькими днями, и вексель был бы послан в Москву, где он не имел бы никакой возможности расплатиться по нем. И это было бы делом отца его. «Он человек простой, купец, спекулянт, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе. Так его грудь так черства, что его на все достанет для своей пользы и для дел своей торговли. Настоящий купец устраивает одни свои дела, а есть ли польза от них другим – ему и дела нет, и он что только с рук сойдет, все делать во всякую пору готов. Мне от него и так достается довольно. Чуть мало-мальски что не так, ворчит и сердится: вы, говорит, все по-книжному да по-печатному, народ грамотный – ума палата»{32}. – Далее: «Вы боитесь за меня, чтоб я скоро не потерялся. Это правда, и такая правда, какая она лишь может быть, – не только через пять лет, даже и скорее, живя так и в Воронеже. Но что ж делать? Буду жить, пока живется, работать, пока работается. Сколько могу, столько и сделаю; употреблю все силы, пожертвую сколько могу; буду биться до конца-края, приведу в действие все зависящие от меня средства. И когда после этого упаду – мне краснеть будет не перед кем, и перед самим собою я буду прав. Другого делать нечего. А что в 1838 году написал так много порядочного – это потому, во-первых, что я был с вами и с людьми, которые меня каждый день настроивали, а во-вторых, я почти ничего не делал и был празден. Тяготило меня до смерти одно дело, но только одно дело, не больше. И я все еще писал там мало. А здесь кругом меня другой народ – татарин на татарине, жид на жиде, а дел – беремя: стройка дома (которая кончилась с месяц назад), судебные дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, брани, ссоры. И как еще я пишу? И для чего пишу? – для вас, для вас одних; а здесь я за писание терплю одни оскорбления. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ошибить… Это меня часто смешит, когда какой-нибудь чудак петушится»{33}.

На страницу:
2 из 5