bannerbanner
Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова
Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдоваполная версия

Полная версия

Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Тищенко сказывал мне, что из одного только уважения к моей матери Суворов ограничил подобными выходками нападки свои на пожилую госпожу, которая ему не понравилась, но что обыкновенно он, чтобы избавиться от присутствия противной ему особы, при первой встрече с нею восклицал: «Воняет! воняет! Курите! курите!» И тогда привычные к нему чиновники, зная уже, до кого речь касается, тайно подходили к той особе и просили ее выйти из комнаты. Тогда только прекращались его восклицания.

После обеда он завел речь о лошади, на которой ездил на маневрах и приехал к нам на обед: хвалил ее прыткость и силу и уверял, что никогда не езжал на подобной, кроме одного раза, в сражении под Козлуджи. «В этом сражении, – сказал он, – я был отхвачен и преследуем турками очень долго. Зная турецкий язык, я сам слышал уговор их между собою не стрелять по мне и не рубить меня, а стараться взять живого: они узнали, что это был я. С этим намерением они несколько раз настигали меня так близко, что почти руками хватались за куртку: но при каждом их наскоке лошадь моя как стрела бросалась вперед, и гнавшиеся за мною турки отставали вдруг на несколько сажен. Так и спасся!»

Пробыв у нас около часа после обеда, весьма разговорчивым, веселым и без малейших странностей, он отправился в коляске в лагерь и там отдал следующий приказ:

«Первый полк отличный; второй полк хорош; про третий ничего не скажу; четвертый никуда не годится».

В приказе полки означались собственным именем каждого; я назвал их нумерами. Не могу молчать, однако, что первый нумер принадлежал Полтавскому легкоконному полку.

По отдании этого приказа, Суворов немедленно сел на перекладную тележку и поскакал обратно в Херсон.

Спустя несколько месяцев после мирных маневров конницы и насмешек над пожилою госпожою на берегах Днепра, – Польское королевство стояло уже вверх дном и залитая кровью Прага курилась.

Один из друзей Давыдова и наших литераторов сделал очень остроумное и правдоподобное объяснение для оправдания пророчества Суворова насчет трех побед, которые должен был одержать Давыдов. Приведенный нами пример прозы Давыдова очень основательно может быть принят за представителя одной из блестящих побед его, напророченных Суворовым. Но обратимся к жизни Давыдова и поищем в ней объяснения двух последних его побед.

До тринадцатилетнего возраста Давыдов учился болтать по-французски, танцевать, рисовать и музыке и повершил свой курс образования с арапником в руках, в отъезжем поле. Между порошами и брызгами, живя в Москве без дела, он познакомился с некоторыми молодыми людьми, воспитывавшимися тогда в Университетском пансионе, и, благодаря им, прочел альманах Карамзина «Аониды». Знакомые имена под некоторыми статейками зажгли его честолюбие и заставили приняться за авторство. Очень интересен его первый опыт в поэзии:

Пастушка Лиза, потерявВчера свою овечку,Грустила и эху говорилаСвою печаль, что эхо повторило:О милая овечка! Когда я думала, что ты меняЗавсегда будешь любить,Увы! по моему сердцу судя,Я не думала, что другу можно изменить!

Историческая строгость требует заметить, что это стихотворение стоило Давыдову больших трудов и большого поту.

В начале 1801 года (то есть семнадцати лет) отправили Давыдова в Петербург на службу. Малый рост препятствовал ему вступить в кавалергардский полк без затруднения; однако ж (говорит «Очерк») наконец привязали недоросля нашего к огромному палашу, опустили его в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического его гения мукою и трехугольною шляпою. – Таковым чудовищем спешил он к двоюродному брату своему А. М. К-му, чтобы порадовать его своею радостию.

Но тут его ждало одно из тех благодетельных разочарований, которые, потрясая до основания даровитые и самолюбивые натуры, вызывают наружу все их силы и указывают предназначенный им путь. Кому не дано от природы, в том и самые благоприятные обстоятельства ничего не откроют; но богатая натура пробуждается к сознанию иногда от самых пустых внешних случаев. Вместо изъявления восторгов и поздравлений, родственник осыпал Дениса язвительными насмешками, указав ему на его решительное невежество. Тогда Давыдов принялся за военные книги и скоро пристрастился к их чтению. В промежутках дежурств своих, в казармах, в госпитале, на столике больного, на солдатских нарах, даже в эскадронной конюшне – беседовал он с музами и писал сатиры и эпиграммы, которыми начал свое литературное поприще.

В 1804 году Давыдов принужден был выйти в Белорусский гусарский полк, стоявший тогда в Киевской губернии.

Молодой гусарский ротмистр закрутил усы, покачнул кивер на ухо, затянулся, натянулся и пустился плясать мазурки до упаду. В это бешеное время он писал стихи своей красавице, которая их не понимала, потому что была полячка, и сочинил известное приглашение на пунш Бурцову, который служил с ним в одном полку и который, получив удалое послание, не мог читать, потому что сам писал мыслете.

С 1806 по 1815 год Давыдов участвует во всех войнах и кампаниях. Во время войны с шведами он неотлучно находился при авангарде знаменитого Кульнева. При начале великой войны 1812 года Давыдов поступает в Ахтырский гусарский полк подполковником и до битвы под Бородиным командует первым батальоном этого полка. Тут он подает мысль о выгоде партизанского образа действования и с 130 гусарами и казаками отправляется в тыл неприятеля и средину его обозов, команд и резервов; действует против них десять суток и, усиленный шестьюстами новых казаков, сражается несколько раз в окрестностях и под стенами Вязьмы; разделяет под Ляховом славу с графом Орловым-Денисовым, Фигнером и Сеславиным, разбивает трехтысячное кавалерийское депо под Копысом, рассевает неприятеля под Белыначами и продолжает веселые и залетные свои поиски до берегов Немана. Под Гродно нападает он на четырехтысячный отряд Фрейлиха, составленный из венгерцев, – Давыдов в душе гусар и любитель природного гусарского напитка: за стуком сабель застучали стаканы и – город наш!

За этим последовало кратковременное затмение счастия Давыдова; поступив под начальство генерала Винценгероде, пройдя с ним через Польшу, Силезию и вступив в Саксонию, Давыдов рванулся вперед и занял половину Дрездена, защищенного корпусом Дюрюта. За такую дерзость он лишен был команды и сослан в главную квартиру; но справедливость царя-покровителя была защитою беспокровного, – и Давыдов снова является на похищенное у него поприще. Во Франции он командует в армии Блюхера Ахтырским гусарским полком, а потом бригадою, составленною из Ахтырского и Белорусского гусарских полков, с которыми он проходит чрез Париж. За отличие в сражении под Бриеном он производится в генерал-майоры.

Вскоре после того Давыдов получает отпуск в Москву, где и предается исключительно литературным занятиям. В 1819 он вступает в брак, а в начале 1823 выходит в чистую отставку.

Со вступлением на престол ныне благополучно царствующего государя императора, Давыдов принимает участие в персидской кампании и является на той единственной пограничной черте России, которая еще не звучала под копытами его коня. Вырвавшись из объятий милого ему семейства, – через десять дней Давыдов уже за Кавказом; еще несколько дней – и он за громадою Безобдала преследует с своим отрядом отступающего от него, по Бамбакской долине, неприятеля; наконец, еще одни сутки – и он у подошвы заоблачного Алагёза поражает четырехтысячный отряд известного Гассан-хана и принуждает его бежать к Эриванской крепости.

Кавказский климат не был благоприятен здоровью Давыдова и заставил его возвратиться в Россию. До 1831 года он живет в своей приволжской деревне и пользуется всеми наслаждениями мирной, уединенной и семейственной жизни.

Обстоятельства 1831 года снова вызвали Давыдова на военное поприще. Для его деятельной, кипучей натуры гром оружия был так же обаятелен, как и стук пуншевых чаш в приятельских беседах: он не мог владеть собою, слыша тот или другой. Но польская кампания, в которой Давыдов отличился не одним блестящим делом, была его последнею кампаниею: откройся теперь война, – и уж Давыдов, почуяв бой, не помчится вихрем из первых на ратное поле: но это потому только, что Давыдова уже нет в живых…

В литературной деятельности Давыдов таков же, как и в военной: и в службе муз он был только лихим наездником и действовал не массами войск, как полководец, а летучими партизанскими отрядами, и притом быстро и неожиданно. Стихотворения Давыдова не подлежат суду философской критики: они не суть явления того искусства, которое высокие идеи воплощает в живые, вечно юные и вечно прекрасные образы; их нельзя назвать художественными, – и Давыдов, действуя в сфере самого искусства, действовал в другой и для другой сферы. Он был поэт в душе; для него жизнь была поэзиею, а поэзия жизнью, – и он поэтизировал все, к чему ни прикасался: в его стихах преужасные пуншевые стаканы и чаши не оскорбляют образованного чувства, но звучат весело и отрадно; облака табачного дыма не выедают глаз, не першат в горле, но вьются резвыми, кудрявыми кругами; ярко светит полоса гусарской сабли, которая служит лихому наезднику вместо зеркала и помогает ему расправлять широкий ус. Все, что у других так пошло, приторно, безвкусно, оскорбительно для чувства, словом – все эти лагерные замашки, казарменное удальство, чем потчуют нас многие поэты, особенно господа сочинители повестей и романов, в главе которых стоит, впрочем, весьма небесталантливый Марлинский, – все это у Давыдова получает значение, преисполняется жизнию, облагораживается формою. Буйный разгул превращается у него в удалую, но благородную шалость; грубость – в откровенность воина; отчаянная смелость иного выражения, которое не меньше читателя и само удивлено, увидев себя в печати, хоть иногда и скрытое под точками, – становится энергическим порывом могучего чувства, которое, сознавая свое достоинство, не заботится об условном приличии, но хлещет чопорную пошлость и ничтожество прямо по лицу и чем попало. Вся эта сторона поэзии Давыдова, которую мы здесь старались выставить на вид читателю, колко и могуче выказалась сама в его превосходной «Исповеди гусара»:

Я каюсь: я гусар, давно, всегда гусар,И с проседью усов, все раб младой привычки:Люблю разгульный шум, умов, речей пожарИ громогласные шампанского оттычки,От юности моей враг чопорных утех.Мне душно на пирах без воли и распашки.Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,И дым столбом от трубочной затяжки!Бегу от сборища, где жизнь в одних ногах.Где благосклонности передаются весом,Где откровенность в кандалах,Где тело и душа под прессом;Где спесь да подлости – вельможа да холоп;Где заслоняют нам вихрь танцев эполеты,Где под подушками потеет столько…Где столько пуз затянуто в корсеты.. . . . . . . . . .. . . . . . . . . .Долой, долой крючки от глотки до пупа!Где трубки? – Вейся, дым, на удалом раздолье!Роскошествуй, веселая толпа,В живом и братском своеволье!

Вот истинно русская душа – широкая, свежая, могучая, раскидистая: коли пошла она гулять – так держитесь вы, мнимые моралисты, бездушные китайцы, чопорные мандарины!.. Мы согласны, что эти стихи не для дам, но дамы их не станут и читать, не только не будут ими восхищаться: всякому свое, и гусарское не идет дамам, и дамское не всегда по сердцу гусарам. Вот такие стихотворения, которые пишутся для дам и которых дамы не могли бы читать за их тон, – такие стихотворения мы первые готовы осудить на всесожжение в камине и даже назвать их безнравственными. Все, в чем есть жизнь, может, а следовательно, и должно быть предметом поэзии, ибо содержание всякой поэзии есть жизнь. Жизнь одна, но формы и степени ее проявлений разнообразны до бесконечности, – а чтобы жизнь ни в чем не ускользала от нашего взора, чтоб мы замечали ее везде, где только она есть, – мы не должны мерить ее на свой аршин, но у ней же самой должны брать этот аршин. Сущность всякого факта не в самом факте, а в его значении, – и если поэт сумел схватить значение факта и этим значением, как граненый хрусталь светом, просквозить факт: этот факт всегда будет поэтичен, хотя бы он состоял в изображении солдата, который, устав и назябнувшись в походе, весело подносит ко рту стакан с водкою. Вот почему мы сквозь пальцы и улыбаясь смотрим на разудалое стихотворение Давыдова «Герою битв, биваков, трактиров и прочего», которое в новом издании называется проще – «Храброму повесе» (стр. 24). Не станем читать его при дамах, и даже наедине или в дружеской беседе не расположены слишком восхищаться им; но иногда, под веселую минуту, не без удовольствия прочтем и его, во имя Давыдова и в живое воспоминание о нем. Что же касается до его «Решительного вечера гусара» (стр. 15), мы видим в нем столько комической достолюбезности, даже своего рода хмельной грациозности, что никогда не постыдимся прочесть его вслух и с удовольствием в самом Пекине, при собрании всех мандаринов апатического царства.

Всем известно удалое его послание к Бурцеву, в котором так много жизни и разгула, и потому мы не выписываем его; но второе его послание к Бурцеву не пользуется такою известностию, хотя, вместе с другими в этом роде стихотворениями Давыдова, и составляет как бы profession de foi [4] истинного гусара старого времени. Особенно замечательны в нем, по едкому и цепкому юмору и обыкновенной веселой размашистости музы Давыдова, следующие стихи:

Пусть не сабельным ударомПресечется жизнь моя!Пусть я буду генералом,Каких много видел я!Пусть среди кровавых боевБуду бледен, боязлив,А в собрании героев —Остр, отважен, говорлив!Пусть фортуна для досады,К умножению всех бед,Даст мне чин…И Георгья за совет!Пусть я буду век в заботахЧленом в мемельских расчетахИль… пожарный капитан!Пусть… но полная лоханьУж сухая остается;Нос твой рдеет, лоб твой жмется,Отвечать тебе невмочь…Ну, прощай же – добра ночь!

Все эти ужасные несчастия (которые для многих кажутся самыми обольстительными счастиями) храбрый гусар призывает на свою удалую голову в таком случае, если он побледнеет и даст тягу перед неприятелем или даром (то есть без обмена) отдаст сердце какой-нибудь миленькой плутовке. Сухие резонеры и ложные моралисты никак не видят, где оканчивается шутка и начинается дело и где под шуткою высказывается дело, а под делом шутка: они понимают только положительно-определенное, как счет из овощной лавочки, и в поэзии требуют арифметического слога, а в ее содержании – широковещательных и многоглаголивых моральных сентенций. Равным образом они никак не могут понять, что слова без содержания ничего не значат и дешевле дел, – и потому никак не могут взять в толк, чтоб удалое разгулье, любовь к шумным пирам и веселой жизни, при шалостях и повесничестве, могли соединяться с высокостию чувств, благородством в помыслах и жизни. А, кажется, мнимым моралистам и резонерам всего бы и легче было понять эту простую истину: ведь им больше, чем кому другому, известно, как можно расплываться в моральных сентенциях, поминутно восхвалять добродетель, – и в то же время быть фарисеями, тартюфами, сребролюбцами, лихоимцами, клеветниками и пр. Что касается до нас, – мы не столько боимся всех тайных добродетелей этих господ, сколько их безжизненного резонерства; крепко затыкаем от него уши и, хоть не принадлежим к почтенному сословию гусаров и не охотники до шумных и разгульных пиров, но, с удовольствием бываем на них – в живописных стихах Давыдова, и порою с живым увлечением восклицаем за ним, к Бурцеву:

Ради бога, трубку дай,Ставь бутылки перед нами,Всех наездников сзывайС закрученными усами!Чтобы хором здесь гремелЭскадрон гусар летучих;Чтоб до неба возлетелЯ на их руках могучих;Чтобы стены от ураИ тряслись и трепетали!... . . . . . .Бурцев, брат, что за раздолье!Пунш жестокий!.. хор гремит!Бурцев! пью твое здоровье:Будь гусар, век пьян и сыт!Понтируй, как понтируешь,Фланкируй, как фланкируешь.Ставь прическу дуракам,Пока будешь с нею сам!В мирных днях не унывайИ в боях качай-валяй!Жизнь летит – не осрамися:Не проспи ее полет.Пей, люби да веселися —Вот мой дружеский совет!

Кому не известно прекрасное стихотворение Давыдова «Песня старого гусара» – эта песня, которую было бы прилично назвать похоронною, потому что он в ней воспевает тех коренных гусар, которые были, но которых уже нет?..

Деды, помню вас и я,Испивающих ковшамиИ сидящих вкруг огняС красно-сизыми носами!На затылке кивера,Доломаны до колена,Сабли, шашки у бедра,И диваном – кипа сена.Трубки черные в зубах;Все безмолвны – дым гуляетНа закрученных висках,И усы перебегает…Ни полслова… Дым столбом…Ни полслова… Все мертвецкиПьют и, преклонясь челом,Засыпают молодецки.Но едва проглянет день,Каждый по полю порхает;Кивер зверски набекрень,Ментик с вихрями играет.Конь кипит под седоком,Сабля свищет, враг валится…Бой умолк – и вечеркомСнова ковшик шевелится.

Таковы были истые гусары старого времени, те, которые строго и набожно держались буквального смысла гусарского корана; но новые – увы, любезный читатель, как и у Давыдова, ваше сердце обольется кровью, и вам станет грустно, посмотрите, что это такое:

А теперь что вижу? – Страх!И гусары в модном свете,В вицмундирах, в башмаках,Вальсируют на паркете!Говорят умней они…Но что слышим от любого?«Жомини да Жомини!..»А об водке ни полслова!..

Но не бойтесь – гусары нашего времени не осердятся на Давыдова и останутся им довольны так же, как и гусары старого времени; правда, нашелся тогда один филистер, который, не догадавшись, что в стихах Давыдова новые гусары похвалены не меньше старых, обиделся один за всех и пропел Давыдову резонерскую рацею, из которой мы помним несколько стихов:

Вот и мы, друзья младые,От сатиры не ушли:Наши деды дорогиеТьму пороков в нас нашли.Виноваты: не умеемИз лохани пить ковшом,И таланта не имеемУслаждать себя вином

и прочая, – все такими же плохими стихами.

Муза Давыдова по превосходству военная. Нашему воину-поэту все предметы представлялись сквозь призму военного быта.

Я люблю кровавый бой!Я рожден для службы царской!. . . . . . . .За тебя на черта рад,Наша матушка Россия! —

восклицает Давыдов, – и вся жизнь его была оправданием этих слов. Давыдову не было нужды божиться и клясться, что он патриот – ему можно было поверить и на слово. Это, повторяем, отразилось и в его поэзии: стихотворения его, несмотря на ограниченность их числа, разнообразны, но все носят на себе отпечаток взгляда на вещи с одной точки, и потому-то особенно дороги они. В Давыдове русская военная служба нашла себе достойного поэта, и он, как увидим ниже, доказал, что в ней есть жизнь и поэзия, и возвысил ее до поэтического апофеоза. Его стихотворения даже являлись и на свет по-военному: были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между двух сражений, между двух войн; «это (прибавляет «Очерк») пробные почерки пера, чинимого для писания рапортов начальникам, приказаний подкомандующим». «Некоторые стихотворения (сказано в «Очерке»), исторгнутые им из покрытых уже прахом или изорванных журналов, а другие, переходя из рук в руки писцов, более или менее грамотных, изменились до того, что и самим автором едва были узнаны. Не говорим уже о тех, которые, прославляя удалую жизнь, не могли тогда и не могут теперь показаться на инспекторский суд ценсурного комитета».

Давыдов сам отказывается от звания присяжного поэта:

Я не поэт – я партизан, казак,Я иногда бывал на Пинде, но наскокомИ беззаботно, кое-какРаскидывал перед Кастальским токомМой независимый бивак.Нет! не наезднику присталоПеть, в креслах развалясь, лень, негу и покой…Пусть грянет Русь военною грозой —Я в этой песне запевало.

Эта же мысль высказана Давыдовым и в следующем стихотворении, которое замечательно, как дополнительная черта к поэтической физиономии его творца:

На вьюке, в тороках цевницу я таскаю;Она и под локтем, она под головой;Меж конских ног позабываю,В пыли, на влаге дождевой…Так мне ли ударять в разлаженные струныИ петь любовь, луну, кусты душистых роз?Пусть загремят войны перуны —Я в этой песне виртуоз!

Но, несмотря на то, Давыдов был истинным виртуозом и в другой песне – в песне любви; эта песня у него полна чувства и разнообразия, но она везде песня солдата.

Напрасно думаете вы,Чтобы гусар, питомец славы,Любил лишь только бой кровавый!И был отступником любви.Амур не вечно пастушкомВ свирель без умолку играет:Он часто, скучив посошком,С гусарской саблею гуляет;Он часто храбрости огоньЛюбовным пламенем питает —И тем милей бывает он!Он часто с грозным барабаномМешает звук любовных слов.Он так и нам под доломаномВселяет зверство и любовь.В нас сердце не всегда желаетУслышать стон, увидеть бой, —Ах, часто и гусар вздыхает,И в кивере его веснойГолубка гнездышко свивает…

Давыдовская песня любви принимает разные тоны: то она шаловлива, как в его шутливо грациозной анакреонтической оде «Мудрость»; то солдатски откровенна и грубо насмешлива, когда мстит за отказ, как в этом стихотворении:

Неужто думаете вы,Что я слезами обливаюсь,Как бешеный кричу: увы!И от измены изменяюсь?Я тот же атеист в любви,Как был и буду, уверяю,И чем рвать волосы свои,Я – ваши к вам же отсылаю.А чтоб впоследствии не бытьПеред наследником в ответе,Все ваши клятвы: век любитьЕму послал по эстафете.Простите! право, виноват!Но если б знали, как я радМоей отставке благодатной!Теперь покойно ночи сплю,Спокойно ем, спокойно пью,И посреди собратьи ратнойВновь славу и вино пою,Чем чахнуть от любви унылой.Ах! что здоровей может быть,Как подписать отставку милой,Или отставку получить!

Но наш храбрый гусар не всегда бывает так храбр в любви: отъезжая с товарищем в армию, он говорит ему:

…О тебе любовь горюет…Счастливец! о тебе – я видел сам – тоской,Заныли… влажный взор стремился за тобой;А обо мне хотя б вздохнули,Хотя б в окошечко взглянули,Как я на тройке проскакал;Когда, забыв покой и негу,В курьерску завалясь телегу,Гусарские усы слезами обливал.

Страсть есть преобладающее чувство в песнях любви Давыдова; но как благородна эта страсть, какой поэзии и грации исполнена она в этих гармонических стихах:

О, пощади! – зачем волшебство ласк и слов,Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,Зачем скользит небрежно покровС плеч белых и груди высокой?О, пощади! я гибну без того:Я замираю, я немеюПри легком шорохе прихода твоего;Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…Но ты вошла – и дрожь любви,И смерть, и жизнь, и бешенство желаньяБегут по вспыхнувшей крови,И разрывается дыханье!С тобой летят, летят часы,Язык безмолвствует, одни мечты и грезы;И мука сладкая, и восхищенья слезы —И взор впился в твои красы,Как жадная пчела в листок весенней розы!

Или, например, какою поэтическою, какою человеческою страстью дышит это стихотворение, столь полное тихого, трепетного блаженства любви:

В былые времена она меня любилаИ тайно обо мне подругам говорила,Смущенная и очи спустя,Как перед матерью виновное дитя.Ей нравился мой стих, порывистый, несвязный,Стих безыскусственный, но жгучий и живой,И чувств расстроенных язык разнообразный,И упоенный взгляд любовью и тоской.Она внимала мне, она ко мне ласкалась,Унылая и думою полна,Иль ободренная, как ангел, улыбаласьНадеждам и мечтам обманчивого сна.И долго взор ее из-под ресниц стыдливыхБежал струей любви – и мягко упадалМне на душу – и на устах пылалГотовый поцелуй для уст нетерпеливых…. . . . . . . . . .. . . . . . . . . .

Боже мой, какой гармонический стих, какие грациозно-пластические образы! Это стихотворение отзывается художественною отделкою.

Другая страсть кипит и пышет в страстно-шутливом стихотворении «Поэтическая женщина»:

Что она? – Порыв, смятенье,И холодность, и восторг,И отпор, и увлеченье,Смех и слезы, черт и…Пыл полуденного лета,Урагана красота,Исступленного поэтаБеспокойная мечта.С нею дружба – упоенье!Но спаси, создатель, с нейОт любовного сношеньяИ таинственных вещей.Огненна, славолюбива,Я ручаюсь, что онаНеотвязчива, ревнива,Как законная жена.

Есть люди, для которых дальше буквы ничего не видно, – и они никак не в состоянии понять, что душа одного и того же человека была так широка и глубока, что могла вмещать в себе элементы разнородные и часто, по-видимому, противоположные друг другу. Сколько есть людей на белом свете, которые, прочитав «Поэтическую женщину», вполне останутся убеждены, что для Давыдова не существовало другой поэтической женщины, что чужды ему были возвышенные чувства одухотворенной любви! И в самом деле, сам Давыдов с такой достолюбезною наивностию сознается в этом, – в стихотворении, означенном литерами «С. А. К-ной»:

Вы личиком пафосский бог,Вы молоды и стройны, как Аглая:Но я гусар… я б вас любить не мог.Простите: для меня вы слишком неземная!К вам светской страстью, как к другой,Гореть грешно! – С восторженной душойМы вам, как божеству, несем кадил куренье,Обеты чистые, и гимны, и моленье!

Но именно это-то откровенное признание и доказывает, что для Давыдова существовало отрицаемое им в себе; что глубокая натура его понимала все, – даже и то, что не было ее преобладающею потребностию. Ограниченность состоит в неразумении, в непонимании, и некоторыми принимается заодно с моральностью; а всеобъемлемость и многосторонность почитаются заодно с безнравственностию, и потому Шекспир, Гете, Пушкин в глазах этих некоторых – безнравственные поэты, у которых только одна внешняя художественность, без любви. Хотя Давыдов и не принадлежит к всеобъемлющим поэтам, каковы Шекспир, Гете и Пушкин, но тем не менее и ему многое человеческое было доступно, а в числе этого многого – и то чувство, которым обязаны мы красоте и грации в образе женщины. Страстный по натуре, он иногда возвышался до чистейшей идеальности в своих поэтических видениях:

На страницу:
2 из 3