bannerbanner
Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова
Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдоваполная версия

Полная версия

Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Виссарион Белинский

Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова

Второе издание, исправленное и дополненное. Санкт-Петербург. 1840. Три части.

Помните ли вы то время нашей литературы, когда она казалась такою живою, разнообразною, пестрою, богатою, – когда не было конца литературным новостям, не было конца изумлению и наслаждению читателя? Прекрасное то было время! Тогда явился исполин нашей поэзии, полный и могучий представитель русского духа в искусстве – Пушкин. Каждое его новое стихотворение, показывавшееся то в журнале, то в альманахе, расшевеливало все умы, настроенные ожиданием чудес его поэзии, было живою, чудною новостию, которая возбуждала любопытство и вызывала внимание даже старого поколения, сладко дремавшего за бостоном и вистом. Не говоря уже о множестве мелких произведений Пушкина, – этот ряд поэм: «Руслан и Людмила», «Братья разбойники», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыгане», «Полтава», наконец, драма «Борис Годунов», и вместе со всем этим глава за главою дивного поэтического романа «Евгения Онегина», создания чисто оригинального, исчерпавшего до дна всю жизнь современной Руси, – согласитесь, что тут было отчего закружиться даже и молодым, не только старым головам, которые еще не совсем успели переварить в себе и поэзию Жуковского: – столь странною и Дикою даже и она казалась им, еще с почтением вспоминавшим о Сумарокове, с мистическим благоговением о Хераскове, и не умевшим вообразить ничего выше Ломоносова, Державина и Озерова! Все теории перевернулись и перепрокинулись: классицизм единогласно был уволен в чистую, за выслугою и дряхлостию, а романтизм плохо понимали и самые его поборники. Шум, крик, споры… Славное было то время! Что нужды, если спорившие плохо разумели предмет спора: разумение является тогда, когда утихнет шум и крик, но оно все-таки есть результат этого шума и крика. Тогда шумели, кричали, спорили и даже бранились, – это правда, – но не из подписчиков, единственной и исключительной причины полемики многих теперешних журналов, а из мысли, из желания защитить свое убеждение или узнать истину. Конечно, и тут, как во всяком человеческом деле, вмешивались и корыстные расчеты, и самолюбие; но главным рычагом всей тогдашней литературной деятельности и главною причиною и шума, и криков, и даже браней, было живое стремление к истине… Но об этом грустном предмете мы скоро поговорим в особой статье; а теперь нам должно скорее дойти до предмета настоящей статьи – Давыдова.

Вслед за Пушкиным вышла на литературную арену целая дружина молодых талантов. Все они пошли по направлению, данному им Пушкиным, и самый последний из них, без всякого спора, гораздо выше, например, гг. Тимофеева и Кукольника, громко провозглашенных в одном журнале великими гениями русской литературы от 1834 года до сей минуты включительно, или г. Бернета, который благодаря тому же журналу смело стал подле двух первых{1}. Кроме того, что каждый из талантов, появившихся вслед за Пушкиным, имел больше или меньше неотъемлемое достоинство, положительную силу, – не забудем, что каждый из них тем сильнее действовал на публику, что был для нее совершенно новым; уже одна новость, небывалость и, в отношении к предшествовавшему периоду литературы, совершенная оригинальность могла быть принята и за талант, и за гений. В это время начало ходить по рукам в рукописи творение Грибоедова «Горе от ума»; в это время чувствительные души плакали над рукописным «Чернецом» Козлова и беспрестанно появлялись лирические произведения Козлова, Баратынского, Веневитинова, Полежаева, Вронченко, Подолинского, Языкова, Хомякова, Дельвига, Глинки (Ф. Н.), Тепловой, Теплякова, Ознобишина, Туманского, Шевырева (особенно как талантливого переводчика Шиллера), Шишкова 2-го (переводчика «Немецкого театра»), Писарева (водевилиста) и пр. [1] При этом довольно значительном числе дарований, действовавших в одно время и под влиянием одного общего светила – Пушкина, действовал и великий талант старого периода литературы – Жуковский, и действовал, казалось, с новою силою. Даже изредка являлись басни Крылова. Всегда игривая, остроумная, а нередко и трогающая грустным чувством муза князя Вяземского, казалось, получила новую жизнь. Мерзляков напомнил о себе и в это время своими русскими песнями, Гнедич – отрывками из «Илиады», которая наконец и вполне была издана в 1830 году…

Мы говорили о стихотворцах; теперь перейдем к прозаикам. Их число, конечно, было не так велико, как число прозаиков с 1834 года; но мы здесь говорим собственно не о стихотворцах или прозаиках, а о целой литературе в данный период. Притом же, количество не всегда то же, что качество, и посему и в отношении к прозаикам мы еще помедлим отдать перевес последнему времени литературы, начавшемуся с 1834 года. Вместе с Пушкиным вышел на поприще литературы Марлинский. Время произнесло свой суд над этим писателем: лет пять назад он был ростом чуть не с Шекспира, или с Эльборус, а теперь поступил на вакантное удивление и восторг той части публики, которая, отдав романам г. Булгарина полную дань удивления и восторга, уже скучает ими и требует чего-нибудь получше. Как бы то ни было, но Марлинский все-таки очень примечательное лицо в истории нашей литературы. Его назначение было – действовать против заплесневелой старости. Он очень остроумно и энергически преследовал мелкою журнальною дробью так называвшихся тогда «классиков», а в повестях своих из всех сил добивался оригинальности в вымысле и выражении, новых блестящих оборотов в слоге и в новых словах. Его сочинения принесли великую пользу тем, что уничтожили в глазах публики всякую цену прежнего направления в романе и повести, сделав их смешными и пошлыми, и возбудили в публике требование чего-то лучшего, высшего и истиннейшего. Сначала публика думала, что нашла в повестях Марлинского осуществившийся идеал современного романа и повести; но, поприглядевшись к ним, она признала их почтенною, хотя и неудавшеюся попыткою, и с рук на руки передала той части публики, которая, прочитав «Ивана Выжигина», уже остроумно и колко подшучивала над «Милордом английским»{2}. Но дальнейшие подробности этого дела не относятся к предмету нашей статьи: нам нужно заметить только, что если повести Марлинского, теперь, будучи изданы вторично, имели такой блестящий успех, то какой же восторг производили они своею новостию и оригинальностию, какое движение и какую жизнь давали нашей литературе и нашей публике! И не забудьте, что они были современны поэмам Пушкина, «Горе от ума» Грибоедова и всем выше исчисленным нами поэтам. Кроме Марлинского, попытками на русскую повесть в то время замечательны гг. Погодин и Полевой; их повести не только не лишены значительных беллетрических достоинств, особенно важных для того времени, в которое они являлись, но они возбуждали сильный интерес в тогдашней публике. Г-н Полевой, сверх того, приобретший большую известность в качестве журналиста, сделал еще попытку и на исторический роман, и в его «Клятве при гробе господнем» есть места, отличающиеся занимательностию и ознаменованные некоторою степенью дарования. В это же время вышел на литературную арену еще новый атлет, с свежими силами, с элементом новой жизни, совершенно новою мыслию в новой оригинальной форме: мы говорим о князе Одоевском, который создал себе особый род и не нашел себе в нем ни последователей, ни соперников. Трудно определить характер его так называемых повестей, которые скорее можно назвать поэтическими думами о жизни и фантастическими видениями. В них преобладает глубоко гуманическое начало; их герой – внутренний человек, и всего чаще – художник в борьбе с враждебною действительностию. В некоторых из них преобладает благородный юмор, возбуждаемый созерцанием противоречий жизни и искаженной человеческой натуры, – и во всех господствует дидактически-поэтическое стремление – пробуждать заснувшие в грязи внешней жизни души для высшего идеального существования. Первым его литературным опытом была повесть «Элладий», потом несколько аллегорий, напечатанных в «Мнемозине», но это были только пробы пера, – и те, которым известны «Последний квартет Бетховена», «Себастиан Бах», «Насмешки мертвого» и другие пьесы князя Одоевского, согласятся с нами, что такой писатель имеет не временное значение и важность. Какой же интерес должны были возбуждать в публике эти произведения при своем появлении, какую жизнь должны были давать они литературе того прекрасного времени! [2]

Так как мы, говоря о периоде русской литературы от 1819 до 1834 года, имеем в виду преимущественно ту жизнь, которой она в это время была одушевлена и которою возбуждала такой сильный интерес в публике, – то и должны упомянуть даже о явлениях, которые, будучи сами по себе совершенно ничтожны, своею новостию способствовали еще к большему оживлению литературы и возбуждению живого интереса в публике. К таким явлениям принадлежат романы г. Булгарина, бесспорно имеющие свое «литературно-историческое» значение, хотя и чуждые всякого поэтического и даже просто беллетрического достоинства по решительному отсутствию внутренней жизни. Нужно ли говорить о том, можно сказать, волнении, которое произвел в нашей литературе «Юрий Милославский» г. Загоскина, эта теплая, добродушная попытка в романическом роде, убившая наповал сочинителя «Самозванца»?{3} Равным образом, нужно ли говорить о «Рославлеве», этом добродушном повторении «Юрия Милославского», омеге славы его автора, которой альфою был «Юрий Милославский»?.. В это же время выступил на литературное поприще и единственный даровитый романист наш, г. Лажечников, с своим высокопоэтическим «Новиком». Тогда же публика радушно приветствовала и «Киргиз-кайсака» г-на Ушакова и «Странника» с «Кощеем Бессмертным» г-на Вельтмана. Сам Гоголь явился с своими дивно художественными «Вечерами на хуторе» в этот же живой и цветущий период нашей литературы, который мы начинаем с 1820 года, а оканчиваем 1833 годом и который мы почитаем приличным и справедливым назвать периодом пушкинским [3].

Вот к этому-то периоду нашей литературы принадлежит и даровитый наш партизан-поэт Денис Васильевич Давыдов. Правда, ему было уже пятнадцать лет от роду, когда еще Пушкин только что родился, и он написал одно из первых своих стихотворений, свое знаменитое послание к Бурцеву, в 1804 году, когда Пушкину было еще только пять лет от роду; но тем не менее как поэт и литератор Давыдов принадлежит к пушкинскому периоду нашей литературы, о котором мы не без причины так распространились. Дело в том, что Пушкин, имея решительное влияние на поэтов, вместе с ним или после него явившихся, имел также сильное влияние и на некоторых поэтов предшествовавшего, то есть карамзинского периода литературы, уже приобретших определенную известность. К таким относим мы князя Вяземского, Ф. Глинку и в особенности Дениса Давыдова; сличите стихотворения этих поэтов, написанные ими до появления Пушкина, с их же стихотворениями, написанными ими по появлении Пушкина, – и вы увидите, какая бесконечная разница не только в языке или фактуре стиха, но и в колорите, оборотах фраз и мыслей! Таково влияние гения на современную ему литературу: его деятельность есть водоворот, все увлекающий в своем непреодолимом стремлении!

Давыдов принадлежит к примечательнейшим людям блестящего царствования Александра Благословенного, царствования столь богатого и славного талантами на всех поприщах, блестящего знаменитостями и славами всех родов. Давыдов примечателен и как поэт, и как военный писатель, и как вообще литератор, и как воин – не только по примерной храбрости и какому-то рыцарскому одушевлению, но и по таланту военачальничества, – и, наконец, он примечателен как человек, как характер. Он во всем этом знаменит, ибо во всем этом возвышается над уровнем посредственности и обыкновенности. Говоря о Давыдове, мы преимущественно имеем в виду поэта; но чтоб понять Давыдова как поэта, надо сперва понять его как Давыдова, то есть как оригинальную личность, как чудный характер, словом, как всего человека: и потому сперва бросим взгляд на его биографию.

К первому изданию его стихотворений, сделанному в 1832 году московским книгопродавцем Салаевым, приложен легкий очерк его жизни, под названием «Некоторые черты из жизни Дениса Васильевича Давыдова». В кратком предисловии издатель известил публику, что этот очерк написан одним из сослуживцев Давыдова; но мы очень хорошо помним, что тогда никто этому не поверил, и все журналы назвали этот очерк автобиографиею, хотя сам Давыдов или некоторые из близких к нему литераторов и протестовали против этого, как против ошибки. При теперешнем издании сочинений Давыдова опять приложен с некоторыми изменениями этот же самый очерк под названием «Очерка жизни Дениса Васильевича Давыдова», – и новый издатель в кратком предисловии извещает публику, что автор этого «Очерка», сослуживец Давыдова, покойный генерал-лейтенант О. Д. О-й, и что многие ошибочно приняли этот очерк за автобиографию, а в доказательство приводит слова самого Давыдова, который в письме к нему формально отрекается от сочинения «Очерка» и утвердительно приписывает его сослуживцу и другу своему, генералу О. Д. О-му. Как бы то ни было, но, несмотря на личное свидетельство самого Давыдова, дело остается «в сильном подозрении»: до такой степени носит на себе этот «Очерк» родовые приметы пера Давыдова и отличается таким добродушием, такою откровенностию, искренностию, такою удалою размашистостию и оригинальностию! Пробежим же эту автобиографию, или, если угодно, этот очерк жизни Давыдова, местами говоря его собственными словами, а местами, скрепя сердце, заменяя поэтическое изложение оригинала нашим прозаическим пересказом.

Давыдов родился в Москве 16 июля 1784 года. С малолетства, подобно большей части детей, обнаруживал он страсть к ружью и маршированию, страсть, которая получила высшее направление от случайного внимания к нему Суворова. Суворов при осмотре Полтавского полка, находившегося под командою отца Дениса Давыдова, заметил резвого ребенка и, благословив его, сказал:

«Ты выиграешь три сражения!» Маленький повеса (слова «Очерка») бросил псалтырь, замахал саблею, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няне и отрубил хвост борзой собаке, думая тем исполнить пророчество великого человека.

В самом деле, это событие так глубоко врезалось в душу Давыдова, что в лета мужества он передал его со всеми подробностями в прекрасной статье. Мы должны же говорить о Давыдове как о прозаике, так вот, кстати, и образчик его прозы, а к жизни его мы еще обратимся:

За полчаса до полуночи меня с братом разбудили, чтобы видеть Суворова или, по крайней мере, слышать слова его, потому что ученье начиналось за час до рассвета; а в самую полночь, как нас уверяли, он выбежит нагой из своей палатки, ударит в ладоши и прокричит петухом: по этому сигналу трубачи затрубят «генерал-марш» и войско станет седлать лошадей, ожидая «сбора», чтоб садиться на них и строиться для выступления из лагеря. Но, невзирая на все наше внимание, мы не слыхали ни хлопанья в ладоши, ни крика петухом. Говорили потом, что он не только в ту ночь, но никогда, ни прежде, ни после, этого не делывал и что все это была одна из выдумок и преувеличенных странностей, которые ему приписывали.

До рассвета войска выступили из лагеря, и мы, спустя час по их выступлении, поехали вслед за ними в поле. Но угонишься ли за конницею, ведомою Суворовым? Бурные разливы ее всеминутно уходили у нас из виду, оставляя за собою один гул, более удалявшийся. Иногда между эскадронами в облаках пыли показывается кто-то скачущий в белой рубашке – и в любопытном народе, высыпавшем в поле для одного с нами предмета, вырывались крики: «Вот он! вот он! Это он, наш батюшка, граф Александр Васильевич!» Вот все, что мы видели и слышали…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Около десяти часов утра все зашумело вокруг нашей палатки, закричало: «скачет! скачет!» Мы выбежали и увидели Суворова во ста саженях от нас, скачущего во всю прыть в направлении мимо нашей палатки.

Я помню, что сердце мое тогда упало, как после оно упадало при встрече с любимою женщиной. Я весь был взор и внимание, весь был любопытство и восторг, и как теперь вижу – толпу, составленную из четырех полковников, из корпусного штаба, адъютантов и ординарцев, и впереди толпы Суворова на саврасом калмыцком коне, принадлежавшем моему отцу, в белой рубашке, в довольно узком полотняном нижнем платье, в сапогах вроде тоненьких ботфорт и легкой, маленькой солдатской каске, формы того времени, несколько сходной с формою нынешних касок гвардейских конных гренадеров. На нем не было ни ленты, ни крестов: это мне очень памятно, как и черты сухощавого лица его, покрытого морщинами, достойными наблюдения Лафатера, как и поднятые брови и несколько опущенные веки. Все это, несмотря на детские лета, напечатлелось в моей памяти не менее его одежды. Вот почему мне не нравится ни один из его бюстов, ни один из его портретов, кроме портрета, писанного в Вене, во время проезда его в Италию, и которого вернейшая копия находится у меня, да бюста Ришара, изваянного по слепку с лица после его смерти. Портрет, искусно выгравированный Уткиным, не похож: он без оригинального выражения его физиономии, сонен и безжизнен.

Когда он несся мимо нас, любимый адъютант его Тищенко, человек совсем необразованный, но которого он пред всеми выставлял за своего наставника и как будто слушался его наставлений, – Тищенко закричал ему: «Граф! что вы так скачете? Посмотрите, вот дети Василья Денисовича!» – «Где они? – где они?» – спросил он и, увидя нас, поворотил в нашу сторону, подскакал к нам и остановился. Мы подошли к нему ближе. Поздоровавшись с нами, «он спросил у отца моего наши имена, подозвал нас к себе еще ближе, благословил нас весьма важно, протянул каждому из нас свою руку, которую мы поцеловали, и спросил меня: «Любишь ли ты солдат, друг мой?» Смелый и пылкий ребенок, я со всем порывом детского восторга мгновенно отвечал ему: «Я люблю графа Суворова; в нем все – и солдаты, и победа, и слава!» – «О, помилуй бог, какой удалой! – сказал он, – это будет военный человек; я не умру, а он уже три сражения выиграет! А этот (указав на моего брата) пойдет по гражданской службе!» С этим словом он вдруг поворотил лошадь, ударил ее нагайкою и поскакал к своей палатке.

Суворов в этом случае не был пророком: брат мой весь свой век служил в военной службе, и служил с честью, что доказывает восемь полученных ран, все, кроме двух, от холодного оружия, – ран, издалека не получаемых; а я не командовал ни армиями, ни даже отдельными корпусами; следовательно, не выигрывал и не мог выиграть сражений.

При всем том, слова великого человека имели что-то магическое; когда спустя несколько лет, подошло для обоих нас время службы, отцу моему предложили записать нас в Иностранную коллегию; но я, полный слов героя, не хотел другого поприща, кроме военного; брат мой, озадаченный, может быть, его предсказанием, покорился своей службе, и прежде чем поступил в военное звание, около году служил в Архиве иностранных дел юнкером{4}.

На этом месте должна бы кончиться наша выписка из статьи Давыдова; но, – очарованные его рассказом, столь живописным, что все как будто видишь сию же минуту перед глазами своими, и давно прошедшее становится настоящим, – мы выпишем еще о посещении Суворовым отца Давыдова. А чтоб выписка не была чересчур длинна, мы своими словами перескажем некоторые подробности о приготовлениях к приему великого человека. По благосклонности к отцу Давыдова, Суворов сам назвался к нему на обед. Дело было в какой-то пост, – и потому на большом круглом столе в гостиной стояли разные постные закуски, с рюмкою «благородного размера» и графином водки. В столовой накрыт был стол на 23 прибора, без всяких украшений посреди – без ваз с фруктами и вареньем и без плато, как тогда водилось: Суворов ненавидел роскоши. Не было даже суповых чаш на столе – кушанья должны были подаваться прямо с огня: так обыкновенно делывалось у Суворова. В одной из отдельных комнат за столовой были приготовлены: ванна, несколько ушатов с холодною водой, несколько чистых простынь, переменное белье его и одежда, привезенные из лагеря. Из приглашенных к обеду, между прочими гостями, была одна пожилая госпожа, знакомая хозяйке дома и приехавшая из Москвы: она с первого взгляда не понравилась Суворову и была предметом его насмешек и шуток во все время его пребывания у Давыдова. Теперь обратимся к рассказу самого автора.

Маневры того дня кончились в 7 часов утра, то есть в 7 часов утра войска были уже на марше к лагерю. Отец мой, оставив свой полк на походе, поскакал в лагерь, во всю прыть своего черкесского коня, на котором был на маневрах, чтобы, переменя его, скорее приехать к нам и, до прибытия Суворова, исправить то, что требовало исправления для его принятия. Уже он был на половине пути от лагеря к Грушевке, как вдруг с одного возвышения увидел; около двух верст впереди себя, но несколько в боку, всадника с другим всадником, отставшим довольно далеко: оба они скакали во все поводья по направлению к Грушевке. Это был Суворов с одним из своих ординарцев, скачущий туда прямо с маневров. Отец мой усилил прыть своей лошади, но не успел приехать к нашему дому прежде шестидесятитрехлетнего старца-юноши. Он нашел его уже всего опыленного на крыльце, трепавшего саврасого коня своего и выхвалявшего качества его толпе любопытных, которою был окружен. «Помилуй бог! славная лошадь! Я на такой никогда не езжал. Это не двужильная, а трехжильная!» Тут отец мой пригласил и провел его в приготовленную комнату, а сам занялся своим туалетом; подобно Суворову, он весь покрыт был пылью, так что нельзя было угадать черт его лица.

Все мы ожидали выхода Суворова в гостиную. Это продолжалось около часа времени. Вдруг растворились двери из комнат, отделенных столовою от гостиной, и Суворов вышел оттуда чист и опрятен, как младенец после святого крещения. Волосы у него убраны были, как представляются на его портретах. Мундир на нем был генерал-аншефский того времени, богато шитый серебром или золотом, не помню, нараспашку, с тремя звездами. По белому летнему жилету лежала лента Георгия первого класса: более орденов не было. Летнее, белое, довольно узкое нижнее исподнее платье и сапоги, доходившие до половины колена, вроде легких ботфорт. В руках ничего не было – ни шляпы, ни каски. Так я в другой раз увидел Суворова.

Отец мой вышел к нему навстречу, провел его в гостиную и представил ему мать мою и нас. Он подошел к ней, поцеловал ее в обе щеки, сказал ей несколько слов о покойном отце ее, генерал-поручике Щербинине, бывшем за несколько лет перед тем наместником Харьковской, Курской и Воронежской губерний; каждого из нас благословил снова, дал нам поцеловать свою руку и сказал: «Это мои знакомые». Потом, оборотясь ко мне, повторил: «О, этот будет военным человеком! Я не умру, а он выиграет три сражения!» Тут отец мой представил ему родную сестру мою, трехлетнего ребенка. Он спросил ее: «Что с тобою, моя голубушка? что ты так худа и бледна?..» Ему отвечали, что у нее лихорадка. «Помилуй бог, это нехорошо! Надо эту лихорадку хорошенько высечь розгами, чтоб она ушла и не возвращалась к тебе». Сестра подумала, что сеченье предлагается ей, а не лихорадке, и» едва не заплакала. Тогда, оборотясь к пожилой госпоже, Суворов сказал: «А об этой и спрашивать нечего; это, верно, какая-нибудь мадамка!» Эти слова сказаны были без малейшей улыбки и весьма хладнокровно, что возбудило в нас смех, от которого едва мы воздержались; но он, не изменяя физиономии, с тем же хладнокровием подошел к столу, уставленному закусками, налил рюмку водки, выпил одним глотком и так плотно принялся завтракать, что любо.

Спустя несколько времени отец мой пригласил его за обеденный стол. Все разместились. Подали щи кипячие, как Суворов обыкновенно кушал: он часто любил их хлебать из самого горшка, стоявшего на огне. Я помню, что почти до половины обеда он не занимался ничем, кроме утоления голода и жажды среди глубокого молчания, и что обе эти операции производил, можно сказать, ревностно и прилежно. Около половины обеда пришла череда и разговорам. Но более всего остались у меня в памяти частые насмешки его над пожилою госпожою, что нас, детей, чрезвычайно забавляло, да и старших едва не увлекало к смеху. В течение всего обеда Суворов, при самых интересных разговорах, не забывал ловить каждое движение ее, как скоро она обращалась в противную от него сторону, и мгновенно бросал какую-нибудь шутку на ее счет. Когда она, услышав его голос, оборачивалась на его сторону, он, подобно школьнику-повесе, потуплял глаза в тарелку, не то обращал их к бутылке или стакану, показывая, будто занимается питьем или едою, а не ею. Так, например, взглянув однажды на нее тогда, когда она всматривалась в гостей, сидевших в конце стола, он сказал вполголоса, но довольно явственно: «Какая тетеха!» И едва успела она обратиться в его сторону, как глаза его уже опущены были на рыбу, которую он кушал весьма внимательно. В другой раз, заметив, что она продолжает слушать разговоры тех же гостей, Суворов сказал: «Как вытаращила глаза!» В третий раз, увидев то же, он произнес: «Они там говорят, а она сидит да глядит!»

На страницу:
1 из 3