
Полная версия
Письма (1841–1848)
Вчера получил Ваше письмо. Половина его заставила меня испытать тяжелое чувство, которого характера и определить не могу. Хуже всего в этом чувстве было сознание, что Вы имели полное право усомниться в моем к Вам чувстве и дать вкрасться в Вашу душу сомнению насчет искренности моего к Вам поведения касательно вопроса о поездке. Потом мне пришла в голову мысль, – неужели она в моих последних двух письмах, особенно в предпоследнем, не могла или не хотела увидеть, что если я наделал глупостей, то хорошо и наказан за них. Надо сказать, что письмо Ваше было принесено часа в 4, когда я лежал весь в огне. Прочтя далее, я, несмотря на болезнь, чуть не заплакал от чувства умиления и радости. Слава богу! кончилась эта дрянная история, и кончилась лучше, нежели как я заслуживал. Забудем о ней.
Насчет моей поездки – кажется, что я еду в четверг или в пятницу. Есть сильная надежда завтра или послезавтра иметь деньги в руках – этим известием я был порадован вчера еще, и думаю, что оно много подействовало на мое выздоровление.
Не можете представить, как совестно и больно мне за мою грубую выходку против Агр<афены> Вас<ильевны>.{708} Я уверен, что она уже простила меня по своей доброте и из уважения к моему сумасшествию; но прошедшего-то страдания этим не воротить. Вот всё-то на свете готов сделать, чтобы изгладить из ее ума впечатление моего неделикатного поступка: готов для этого, если бы она потребовала этого, влюбиться в Вашу тетеньку и строить ей куры – нет! больше – трижды и плотно поцеловать Вашу чахоточную родственницу, которая так тонко показала различие между искусством и скоромною пищею. По праву будущего – и, кажется, близкого – родства целую прелестные ручки m-lle Agrippine – в отношении ее я нисколько не намерен отказываться от прав моего родства – и еще раз прошу ее отпустить мне мой тяжкий грех.
Ну, больше писать не о чем. Надеюсь, это мое последнее письмо к Вам, или – много, если предпоследнее – напишу дня через два к Вам строк пять, чтобы Вы знали, что я совершенно здоров и что я точно еду в Москву.
Сегодня же прошу моего знакомого похлопотать о перемене имеющегося у меня свидетельства об исповеди и причастии, писанного на простой бумаге, на свидетельство на гербовой бумаге. Если успею, вышлю его дня за два до отъезда, а не успею, привезу с собою. Свидетельство о грекороссийском исповедании – лишнее: кто бывает на исповеди у русского священника, тот, конечно, не лютеранского исповедания. Да и притом же об исповедании удостоверяет только консисторское свидетельство о рождении и крещении, а я уже говорил Вам, что все мои бумаги в пензенском депутатском собрании. Что я не женат, в этом могут поручиться двое, трое знакомых, петербургских или московских – всё равно.
Прощайте, Marie. Не сочтите этого письма холодным: я чувствую еще немного тоски болезни, а притом же, предчувствуя близость свидания с Вами и видя у себя на носу столько хлопот, я как-то потерял способность быть экспансивным. Ваш, моя милая Marie,
В. Белинский.
Доктор мою новую болезнь приписывает не столько простуде, сколько желчи вследствие нравственного раздражения.
246. М. В. Орловой
<27 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 27, середа
Сегодня поутру работаю сплеча – вдруг гость – ба! Кетчер! Итак, у Вас, Marie, одним знакомым в Петербурге больше. Он сейчас заговорил об Вас и о нашем деле. Он думал, что Вы едете в Петербург, и хвалил Вас за это; узнавши от меня, что наоборот, начал бранить. Настоящий дядюшка в комедии или романе.
Я здоров совершенно; завтра выхожу с докторского разрешения. Деньгами надулся – достал наполовину меньше того, сколько надеялся; но делать нечего – хоть потянусь, а уж кончу главное-то. Я еду – это решено, и это письмо – последнее мое письмо к Вам. Когда я еду – сам не знаю. Хотелось бы в воскресенье, если успею; но уж никак не позже 2-го ноября. Хлопот полон рот. Сию только минуту (20 минут одиннадцатого часа ночи) дописал последнюю строку для ноябрьской книжки «Отечественных записок»{709} и тотчас же принялся за письмо к Вам. Рука ломит от держанья пера, и пишу через силу.
Слова два о Вашем дядюшке. Я знаю, Вы себя и вообще нашу историю считаете причиною его болезни (от которой желаю ему от всей души скорее выздороветь – бог с ним: я бешен, но не злопамятен). Кетчер совсем иначе объяснил мне его болезнь. Вот его слова: «Ее дядя – неумолимый взяточник, впрочем, в нем есть свои хорошие и даже человеческие стороны; ему велели подавать в отставку – и вот причина его болезни, которую он с умыслу сваливает на ее упорство ехать в Петербург».
Я бы этого не написал к Вам, Marie, если б не знал, что Вы страдаете, считая то меня, то себя виною болезни Вашего дядюшки.
Ждите меня, Marie, и будьте здоровы. Вы скоро увидите
Вашего В. Белинского.
Письмо это пойдет к Вам завтра, октября 28.
247. М. В. Орловой
<30 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 30
Сейчас получил Ваше письмо. Я ждал его и потому медлил брать билет. Так как поездка во всех отношениях расстроила бы дела мои (особенно в денежном отношении), то я и без ума от радости, что Вы едете, благословляю Вас и путь Ваш. О, если бы Вы знали, сколько Вы делаете для меня этою поездкою и какие новые права приобретаете ею на меня и жизнь мою!{710} Прощайте. Ваш
В. Белинский.
1844
248. Д. П. Иванову
СПб. 1844, апреля 12
Наконец-то собрался я, любезный Дмитрий, отвечать тебе. Вот уж подлинно – спустя лето в лес по малину; но что мне с собою делать? Первое письмо твое{711} повергло меня в такую апатию, что я махнул рукою на всё и проклял мое дворянство, которое пришлось мне солонее <и> хуже всякого мещанства, но которым тем не менее я всё-таки еще не пользуюсь и едва ли буду когда пользоваться. Писать к дворянскому предводителю Никифорову – да как и по какому праву стану я писать к человеку, которого совсем не знаю? И о чем буду я просить его? Если мое дело законное, он и без моей просьбы должен за честь себе поставить сделать его; если оно не законно, – как же буду я просить его сделать для меня то, чего он не должен делать? И что я ему, что он для меня должен делать то, чего не должен делать? Чувствую сам, что всё это вздор, но что ж мне делать с моим характером, который таков, что теряется и дрожит среди наших общественных условий? Потом, обещать Волкову помещение его сочинения в «Отечественных записках» было бы с моей стороны явным надувательством, тем более что это помещение от меня нисколько не зависит. Я сотрудник, работник в журнале, но отнюдь не издатель и не распорядитель этого журнала. Мое мнение иногда может иметь вес в редакции, но мнение прямое и честное; а всякого другого у меня недостанет ни охоты, ни духу высказать вследствие каких-нибудь не касающихся до журнала расчетов. Впрочем, всё это ты сам хорошо понимаешь, как то и видно из твоего письма. Вот почему я пришел в такую апатию в отношении к моему злополучному дворянству, что никак не мог принудить себя взяться за перо, чтобы отвечать тебе.
Через месяц времени после первого письма твоего приехал в Питер один хороший мой знакомый, Алексей Алексеевич Тучков, уездный предводитель дворянства в Инзаре,{712} кажется, стало быть, нам с тобою земляк до губернии. Я сообщил ему мое горе, и он сказал, что это вздор, потому что он хорошо знает и Никифорова, и Волкова, и всех, и что ему ничего не будет стоить попросить всех, кого нужно, не опасаясь получить отказ. Я было воскрес. Но лишь уехал Тучков, как я получил твое второе письмо,{713} которое совсем положило меня влоск. Что это за герольдия, где она – на небесах или в Америке, когда поступит в нее мое дело, что мне тут делать – ничего не знаю, хоть зарежь.{714} Вот всё, что могу тебе сказать об этом несчастном деле. Много и премного благодарен Петру Петровичу и Николаю Петровичу – они сделали всё, что имели доброту и снисхождение взять на себя и что в их силах и возможности было сделать. О тебе нечего и говорить: мне с тобою век не разблагодариться, потому что за услуги и одолжения еще можно отблагодариваться, а за расположение, любовь и дружбу нельзя. Во всем остальном, касающемся до моего дворянства, приходится возложить упование на аллаха.
Ты, конечно, слышал, что я женился и, верно, знаешь (от Галахова) на ком, стало быть, об этом нечего и распространяться. Заочные знакомства и поклоны – не иное что, как китайские церемонии, которые и смешны и скучны: поэтому и не почитаю за нужное посылать тебе и жене твоей поклонов и приветствий от моей жены. Если бы случай свел тебя и твою жену с моею, я уверен, что она так же бы полюбила вас, как и вы ее; а до тех пор вы для нее, а она для вас – образы без лиц. Я держусь того мнения (и уверен, что ты будешь в этом согласен со мною), что любить или не любить можно только того, кого видишь, слышишь и знаешь. Вот почему я не счел (следуя китайским обычаям) за нужное и важное разослать родственникам и приятелям циркуляры с уведомлением о вожделенном вступлении в законный брак. Я думаю, что это дело важно для одного меня. Конечно, ты принял бы в нем самое дружеское участие, если бы мы жили в одном городе, но как мы живем далеко друг от друга, то нечего об этом и толковать. Если тебя интересуют подробности насчет моей жены, обратись к Галахову – он давно ее знает, и знает хорошо. О сем событии извести своих стариков.
Жаль, что я собрался писать к тебе именно в такое время, когда у меня дела по горло; а то надо бы мне отписать к Петру Петровичу и просить его, ради всего святого, войти в положение бедного Никанора и подвигнуть (если есть к этому какая-нибудь возможность) брата Константина выслать Никанору послужной список нашего отца: у бедного от этого вся служба идет не в службу. Бог судья Константину, а он поступает с Никанором не по-братски, да и не по-человечески. Вся надежда на Петра Петровича. Попроси его, а я как-нибудь и сам соберусь к нему написать. Адресовать бумагу можно в штаб Грузинского гренадерского полка, в Тифлис. Хотя Никанор перешел в действующий полк (что мне очень в нем понравилось, как признак бодрости, души и сердца), но из Тифлиса перешлет начальство, куда следует.
Очень рад, что место в Воспитательном доме поправило твои обстоятельства. Желаю тебе всяких успехов. Леоноре Яковлевне низко кланяюсь, ребятишек твоих целую всех, особенно моего любимца – как бишь его – вот имя-то и забыл (чего, брат, скоро свое собственное буду забывать), – я бы готов был отнять его у тебя. Мой адрес: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, № 47.
Алешу лобызаю и в нос и в переносицу. Хочется мне послать ему какую-нибудь картинку – и потому приискиваю.
249. Т. А. Бакуниной
<5 декабря 1844 г. Петербург.>
Я так виноват перед Вами, что у меня недостает духу и извиняться. Заставить Вас написать ко мне третье письмо, не получив ответа на два первые, – это уже не просто невежество, а подлость.{715} Что делать? Русский человек – и мне приличнее обращаться с лошадьми, нежели с дамами. То болен (а я, действительно, с самого лета так болен, как еще никогда не бывал), то дела по горло, то не в духе, а главное – проклятая журнальная работа – этот источник моего нездоровья и физического и нравственного, – то, наконец, и сам не знаю почему, но только не мог приняться за перо. С некоторого времени я со всеми таков в отношении к письмам. Но Вы так добры и, верно, простили меня, не дожидаясь извинений. Книгу я Вам послал, и Вы получили ее.{716} Что касается до детского журнала, – это такая комиссия, которая хоть кого так поставят в тупик. У нас два издания в этом роде – «Библиотека для воспитания» (в Москве) Семена{717} и «Звездочка» (в Питере) Ишимовой.{718} – Которое же из них лучше, спросите Вы? – Оба хуже, отвечаю я Вам. «Библиотека» сначала пошла было не дурно; но теперь ею заправляет Шевырев с братиею, и из нее вышло пономарское издание. «Звездочка» всегда была дрянью. Так выбирайте сами. Если хотите «Библиотеку», так выпишите ее прямо из Москвы; если «Звездочку», то напишите ко мне. «Звездочка» издается вдвойне, одно отделение для детей малолетних, другое – для детей повозрастное. Каждое отделение особенно стоит, с пересылкою, кажется, четыре рубля серебром, оба вместе, кажется, семь рублей серебром с пересылкою. Ваших денег у меня осталось, за вычетом за книгу, ее пересылку и за комиссию книгопродавцу, шесть рублей семьдесят пять копеек с денежкою серебром. Этого достаточно, если Вы захотите выписать и оба отделения «Звездочки». В таком случае, я думаю, лучше Вам выписывать ее на будущий 1845 год. Если решитесь так – уведомьте, и с января Саша{719} будет ежемесячно получать журнал.
Поздравляю Александру Александровну с замужеством,{720} а Николая Александровича с дочерью.{721} Я давно уже не имею никакого известия о его усах и очень рад, узнавши, что он сделался paler familiae.[141] Теперь он настоящий помещик.
С глазами Т<ургенева> было что-то вроде припадка, но без всяких дурных следствий. Здоровьем он, как Вам известно, не крепок; но это не мешает ему жить, т. е. ничего не делать и быть больше веселым, нежели скучным. Он теперь весь погружен в итальянскую оперу и, как все энтузиасты, очень мил и очень забавен.
Что касается до Ваших извинений, что Вы меня беспокоите Вашими поручениями, – я чуть не заплакал от стыда, читая их: моим грубым молчанием я подал Вам основательную причину думать, что Ваши поручения могут мне быть в тягость. Делать нечего – надо принять это, как заслуженное наказание.
Кланяюсь Вам и всем Вашим. Будьте здоровы и счастливы, особенно здоровы, потому что без здоровья невозможно и счастие. Прощайте, Татьяна Александровна, и не забывайте никогда не забывающего Вас и всегда преданного Вам
В. Белинского.
СПб. 1844, декабря 5.
250. И. С. Тургеневу
<Около 13 декабря 1844 г. Петербург.>
И звезды вечные высоко над землею
Торжественно неслись в надменной тишине.
Что такое: надменная тишина? – Великодушный кисель? Насупленные, седые, густые брови – всё равно, но с одним из двух последних эпитетов стих ловчее и звучнее.
Стр. 12, стих 4: птица вспугнанная; в русском языке нет глагола вспугать, а есть глагол спугнуть; поставьте: птица спугнутая.
Стр. 20: обильной (?) матери людей; изысканно и темно.{722} А между тем, что за чудная поэма, что за стихи! Нет правды ни на земле, ни в небесах, – прав Сальери: талант дается гулякам праздным.{723} В эту минуту, Тург<енев>, я и люблю Вас и зол на Вас…
1845
251. А. И. Герцену
СПб. 1845, января 26
Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок – кухарка (она же и камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц.{724} У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? быть не может – субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о бутошниках,{725} – притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот – нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Г<ерце>на и Гр<ановско>го. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало – о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста, – всё это меня не удивило нисколько; я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского.{726} Наша публика – мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев; интересен Вильмен,{727} да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать; сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции и публика в театре и на публичных чтениях имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право между первою и второю лекциею Шевырки тиснуть статейку{728} – вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Гр<ановско>го.{729} Но довольно об этом. Москва сделала, наконец, решительное пронунциаменто:{730} хороший город!{731} Питер тоже не дурен. Да и всё хорошо. Спасибо тебе за стихи Яз<ыкова>.{732} Жаль, что ты не вполне их прислал. Пришли и пасквиль. Калайдович,{733} доставитель этого письма (очень хороший молодой человек, которого, надеюсь, вы примете радушно), покажет вам пародию Некрасова на Яз<ыкова>.{734} Во-1-х, распространите ее, а во-2-х, пошлите для напечатания в «Москвитянин». Теперь Некр<асов> добирается до Хомякова.{735} А что ты пишешь Краевскому, будто моя статья не произвела на ханжей впечатление и что они гордятся ею, – вздор;{736} если ты этому поверил, значит, ты плохо знаешь сердце человеческое и совсем не знаешь сердца литературного – ты никогда не был печатно обруган. Штуки, судырь ты мой, из которых я вижу ясно, что удар был страшен. Теперь я этих каналий не оставлю в покое.
Кетчер писал тебе о парижском «Ярбюхере», и что будто я от него воскрес и переродился. Вздор! Я не такой человек, которого тетрадка может удовлетворить. Два дня я от нее был бодр и весел, – и всё тут. Истину я взял себе – и в словах бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут, и люблю теперь эти два слова, как следующие за ними четыре. Всё это так, но ведь я попрежнему не могу печатно сказать всё, что я думаю и как я думаю. А чорт <ли> в истине, если ее нельзя популяризировать и обнародовать? – мертвый капитал.{737}
Цена, объявленная вами Кр<аевско>му за статьи, показалась ему дорогою. В самом деле, уж и вы – нашли кого прижимать и грабить – человек бедный – у него всего доходу в год каких-нибудь тысяч сто с небольшим.
Кланяюсь Наталье Александровне и поздравляю ее с новорожденною.{738} Жена моя также кланяется ей и благодарит ее за ее к ней внимание. Что, братец, я сам, может быть, весною буду pater familiae[142]; жена моя в том счастливом положении, в котором королева английская Виктория каждый год бывает по крайней мере раза два или три. Гр<ановско>му шепелявому не кланяюсь, потому что мои письма к тебе суть письма и к нему. Милому Коршу и его милому семейству чиню челобитье великое; воображаю, что его сын Федя{739} теперь молодец хоть куда, а летом 43 года был такой слюняй, и это была его, а не моя вина, хоть его маменька и Марья Федоровна и сердились на меня, что я находил его не похожим на Аполлона Бельведерского. Михаилу Семеновичу, знаменитому Москалю-Чаривнику – уж и не знаю, что и сказать.{740} Да, что делает Armance?{741} Жена моя давно уже ответила на ее последнее письмо, а от нее нет никакой вести; она беспокоится, что ее письмо к A не дошло по адресу.
А ведь Аксаков-то – воля ваша – если не дурак, то жалко ограниченный человек. Затем прощай. Твой и ваш
В. Белинский.
252. Ф. М. Достоевскому
<Около 10 июня 1845 г. Петербург>
Достоевский, душа моя (бессмертная){742} жаждет видеть Вас. Приходите, пожалуйста, к нам, Вас проводит человек, от которого Вы получите эту записку. Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад Вас видеть у себя.{743}
В. Белинский.
1846
253. А. И. Герцену
СПб. 1846, января 2
Милый мой Герцен, давно мне сильно хотелось поговорить с тобою и о том, и о сем, и о твоих статьях «Об изучении природы»,{744} и о твоей статейке «О пристрастии»,{745} и о твоей превосходной повести, обнаружившей в тебе новый талант,{746} который, мне кажется, лучше и выше всех твоих старых талантов (за исключением фельетонного – о г. Ведрине, Ярополке Вод<янском>){747} и пр.), и об истинном направлении и значении твоего таланта, и обо многом прочем. Но всё не было то случая, то времени. Потом я всё ждал тебя, и раз опять испытал понапрасну сильное нервическое потрясение по поводу прихода г. Герца, о котором мне возвестили, как о г. Герцене.{748} Наконец слышу, что ты сбираешься ехать не то будущею весною, не то будущею осенью. Оставляя всё прочее до другого случая, пишу теперь к тебе не о тебе, а о самом себе, о собственной моей особе. Прежде всего – твою руку и с нею честное слово, что всё, написанное здесь, останется впредь до разрешения строгою тайной между тобою, Кетчером, Грановским и Кортем.
Вот в чем дело. Я твердо решился оставить «Отечественные записки» и их благородного, бескорыстного владельца.[143] Это желание давно уже было моею idêe fixe;[144] но я всё надеялся выполнить его чудесным способом, благодаря моей фантазии, которая у меня услужлива не менее фантазии г. Манилова, и надеждам на богатых земли.{749} Теперь я увидел ясно, что всё это вздор и что надо прибегнуть к средствам, более обыкновенным, более трудным, но зато и более действительным. Но прежде[145] о причинах, а потом уже о средствах. Журнальная срочная работа высасывает из меня жизненные силы, как вампир кровь.
Обыкновенно я недели две в месяц работаю с страшным, лихорадочным напряжением до того, что пальцы деревенеют и отказываются держать перо; другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской словесности. Здоровье видимо разрушается. Но труд мне не опротивел. Я больной писал большую статью «О жизни и сочинениях Кольцова»{750} – и работал с наслаждением; в другое время я в 3 недели чуть не изготовил к печати целой книги, и эта работа была мне сладка, сделала меня веселым, довольным и бодрым духом. Стало быть, мне невыносима и вредна только срочная журнальная работа – она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без того брюзгливый и мелочно-раздражительный. Всякий другой труд, не официальный, не ex-officio,[146] был мне отраден и полезен.[147] Вот первая и главная причина. Вторая – с г. Кр<ае>вским невозможно иметь дела. Это, может быть, очень хороший человек, но он приобретатель, следовательно, вампир, всегда готовый высосать из человека кровь и душу, потом бросить его за окно, как выжатый лимон. До меня дошли слухи, что он жалуется, что я мало работаю, что он выдает себя за моего благодетеля, которой из великодушия держит меня, когда уже я ему и не-нужен. Еще год назад тому он (узнал я недавно из верного источника) в интимном кругу приобретателей сказал: «Б<елинский> выписался, и мне пора его прогнать». Я живу вперед забираемыми у него деньгами, – и ясно вижу, что он не хочет мне их давать: значит, хочет от меня отделаться. Мне во что бы то ни стало надо упредить его. Не говоря уже о том, что с таким человеком мне нельзя иметь дела, не хочется и дать ему над собою и внешнего торжества, хочется дать ему заметить, что-де бог не выдаст, свинья не съест. В журнале его я играю теперь довольно пошлую роль: ругаю Булгарина, этою самою бранью намекаю,[148] что Кр<аевский> – прекрасный человек, герой добродетели. Служить орудием подлецу для достижения его подлых целей и ругать другого подлеца не во имя истины и добра, а в качестве холопа подлеца № 1, – это гадко. Что за человек Кр<аевский> – вы все давно знаете. Вы знаете его позорную историю с Кронебергом.{751} Он отказал ему и на его место взял некоего г. Фурмана,{752} в сравнении с которым гг. Кони и Межевич имеют полное право считать себя литераторами первого разряда. Видите, какая сволочь начала лезть в «Отечественные записки». Разумеется, Кр<аевский> обращается с Ф<урманом>, как с канальею, что его грубой мещанско-проприетерной душе очень приятно. Забавна одна статья его условия с Ф<урманом>: «Вы слышали (говорил ему Кр<аевский> тоном оскорбленной невинности), что сделал со мною Кронеберг? – Я не хочу вперед таких историй, и для этого Вы[149] подпишетесь на условии, что Ваши переводы принадлежат мне навсегда, и я имею право издавать их отдельно; за это я Вам прибавлю: Кр<онебер>гу я платил 40 р. асс. с листа, а Вам буду платить 12 р. серебром». Итак, за два рубля меди он купил у него право на вечное потомственное владение его переводами, вместо единовременного, журнального!! Каков?.. А вот и еще анекдот о нашем Плюшкине. Ольхин{753} дает ему 20 р. сер. на плату за лист переводчикам Вальтера Скотта; а Кр<аевский> платит им только 40 <руб.> асс., следовательно, ворует по 30 р. с листа (а за редакцию берет деньги своим чередом). Ольхин, узнав об этом, пошел к нему браниться. Видя, что дело плохо, Кр<аевский> велел подать завтрак, послал за шампанским, ел, пил и целовался с Ольхиным, и тот, в восторге от такой чести, вышел вполне удовлетворенным и позволив и впредь обворовывать себя. Чем же Булгарин хуже Кр<аевско>го? Нет, Кр<аевский> во сто раз хуже и теперь в 1000 раз опаснее Булгарина. Он захватил всё, овладел всем. Кр<о>н<е>б<е>рг предлагал Ольхину переводить в «Библиотеку для чтения» (которой Ольхин сделался теперь владельцем), – и Ольхин сказал ему: «Рад бы, да не могу – боюсь, Кр<аевский> рассердится на меня».