
Полная версия
Трактир жизни
Вологодский поезд
Andante
Июльский день прошел капризно, ветреный и облачный: то и дело, из тучи ли, или с деревьев, – срываясь, разлетались щекочущие брызги, и редко-редко небо пронизывало их стальными лучами. Других у него и не было, и только листва всё косматилась, взметая матовую изнанку своей гущи. Слава Богу, это прожито. Уже давно вечер. Там, наверху, не осталось ни облачка, ни полоски, ни точки даже… Теперь оттуда, чистое и пустынное, смотрит на нас небо, и взгляд у него белесоватый, как у слепого. Я не вижу дороги, но, наверное, она черная и мягкая: рессоры подрагивают, копыта слабо-слабо звенят и хлюпают. Туман ползет и стелется отовсюду, но тонкий и еще не похолодевший. Дорога пошла моложами. Кусты то обступают нас так тесно, что черные рипиды их оставляют влажный след на наших холодных лицах, то, наоборот, разбегутся… и минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные пятна, которые днем бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом, они тревожат сердце каким-то смутным не то упреком, не то воспоминанием… И странно – как сближает нас со всем тем, что не мы, эта туманная ночь, и как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя, каждый за своей душою в жуткую зыбкость ночи…
Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнет и ваш старый конь…
Вот ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнет, то погаснет холодная полоса реки, а возле маячит слабый огонек парома… Не говори! Слушай тишину, слушай, как стучит твое сердце!.. Возьми даже руку и спрячь ее в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями наши растаявшие в июльском тумане тени сблизятся, сольются и станут одна тень… Как тихо… Пробило час… еще… еще… и довольно… Всё молчит… Молчите и вы, стонущие, призывные. Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не боюсь тебя, уходящей, и не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от меня, потому что ты ведь это я, и никто больше – это-то уж наверно…
Сентиментальное воспоминание
Я не знал ее ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор кажется, что я должен ее встретить.
Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка все не сходит с его губ, и всё еще надеется он угадать свое счастье в быстромелькающем крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.
Я видел ее – правда, только раз. Но она была тогда не женщина. Это было давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и бледная, радуга эта мало-помалу расцвела, распустилась, стала такая яркая, такая несомненная, потом расширилась – разбухшая, бледная, потом стала делаться всё бледнее, всё сумрачнее, незаметнее и, наконец, отцвела совсем. Я не заметил, как перестал ее видеть.
Все это длилось минут двадцать. Я любил ее целых двадцать минут. Я стоял тогда в потемневшем и освеженном саду. Был тихий летний вечер, такой тихий, что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают только у нас, на севере, недалеко от больших и пыльных городов и среди жидкого шелеста берез. Они не кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные березы – они не умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.
Березы не молятся, но перед ясным закатом они так тихо, так проникновенно шелестят, точно хотят сказать: «Боже, как мы тебя любим… Боже, отец белых ночей…»
Над садом только что один за другим почти без перерыва прошумело и отшумело два дождя; оба сначала холодные, с острым стальным отливом, и частые-частые. Потом всё реже, всё теплее, золотистые, ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.
Томительно жаркий день хотел было снова забрать силу, но было уже поздно – он понял это и только пуще побледнел. От голубого царства, которое казалось ему необъятным и бесконечным, скоро останется одна маленькая закатная полоска. Один ломтик золотистой дыни на ночном столике для той минуты, когда ты кончишь свою лазурную поэму, о поэт, и затем покрывало… черное покрывало. Ты, кажется, спрашиваешь, надолго ли?
Июньский день надо мною умирал так медленно и трудно, а я глядел в это время на радугу и сочинял стихи.
Это были плохие стихи, совсем плохие стихи, это была даже не стихотворная риторика, а что-то еще жалче. Но, Боже мой, как я их чувствовал… и как я любил радугу… Мои банальные рифмы, мои жалкие метафоры!.. Отчего я не могу воскресить вас, о бедные нимфы, с линяло-розовым кушаком на белой кисее чехлов, с жидкими, но гладко причесанными косами, с мечтательными глазами, и в веснушках, предательских желтых веснушках на тонкой петербургской коже…
Я не докончил тогда моих стихов радуге – где-то близко не то запела, не то заныла старая итальянская шарманка…
Те, давние шарманки – отчего больше их не делают? Новые, когда они охрипнут, ведь это же одна тоска, одна одурь, один надрыв. А те, давние? Самым хрипом своим – они лгали как-то восторженно и самозабвенно.
Господи, что она играла тогда, эта коробка со стеклом, сквозь которое я так любил таинственную красную занавеску, символ тайны между жизнью и музыкой…
Она играла Верди, Верди – это я хорошо помню… И, кажется, Троватора… Да, да, это был Троватор, и он молил свою Элеонору проститься с ним, молил из картонной тюрьмы – Addio, mia Eleonora, addio![26]
Тогда ли только это было? Да, кажется, именно тогда.
Не знаю, плакал ли я тогда, но теперь – я готов заплакать от одного воспоминания, пускай глупого и бесцветного, хоть нет надо мной больше ни погасающей радуги, ни белоствольных берез… Нервы, конечно… возраст также. Но искусство, искусство, скажете вы?
Надуманное чувство, фальшивые ноты, самодовольная музыка Верди, еще молодого…
При чем же тут красота… поэзия… вдохновение… творчество? Самая любовь к радуге, разве не кажется вам это выдуманным тут же, сейчас, к случаю?
О нет. Я не лгу. А лучше бы я лгал…
Всё это сложно, господа. И ей-Богу же, я не знаю – если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь, и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки – что, собственно, в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? – хорал ли Баха в Миланском соборе или Valse des roses[27], как играет его двухлетний ребенок, безжалостно портя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.
И в чем тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым.
Моя душа
Нет, я не хочу внушать вам сострадания. Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть на миг тогда оцените по достоинству.
Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я спал и не спал. Я видел во сне собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк – вату, что ли, – тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотно-теплая Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика возле самой веревки, его перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от натуги, синея, напружился мускул, где уже прорезывались с мучением кристаллы соляных отложений.
Он был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно красив, но уже весь и навсегда не свой.
Он был весь во власти вот этого самого масляно-чадного солнца, и угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во власти этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и даже у моего размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой, расстаться с его жарким ворсом…
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ль? Мне хотелось плакать… И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа грязная и грубая. Ее толкали – мою душу. Это была теперь пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.
И опять-таки вся она – была не своя. Только кроме власти пьяных матросов и голода над ней была еще одна странная власть. Ею владел тот еще несуществующий человек, который фатально рос в ней с каждым ее неуклюжим шагом, с каждым биением ее тяжело дышащего сердца.
Я проснулся, обливаясь потом. Горело не только медно-котельное солнце, но, казалось, вокруг прело и пригорало всё, на что с вожделением посмотрит из-за своей кастрюли эта сальная кухарка.
Моя душа была уже здесь, со мной, робкая и покладливая, и я додумывал свои сны.
Носильщик-перс… О нет же, нет… Глядите: завидно-горделиво он растянулся на припеке и жует что-то, огурцы или арбузы, что-то сочное, жует, а сам скалит зубы синему призраку холеры, который уже давно высматривает его из-за горы тюков с облипшими их клочьями серой ваты.
Глядите: и та беременная, она улыбается, ну право же, она кокетничает с тем самым матросом, который не дальше как сегодня ночью исполосовал кулачищем ее бумажно-белую спину.
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она, моя старая, моя чужая, моя складная душа. Видите вы этот пустой парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос парохода мимо жаркой дверцы с звучной надписью «граманжа».
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек – может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, а она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу, который должны потащить в ее недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого черного обоза… А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозема…
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно… В самом деле – кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы и чтобы вы потом его топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужит же и он и попадет наконец на двузубую вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть именно люк. Нет, погодите еще… Мешок попадает в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу… Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику… О, проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта, – и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука.
Бледный римляни эпохи Апостата
Переводы
Гораций
(Ода II, 8)
Когда б измена красу губила,Моя Барина, когда бы трогатьТо зубы тушью она любила,То гладкий ноготь,Тебе б я верил, но ты божбоюКоварной, дева, неуязвима,Лишь ярче блещешь, и за тобоюХвостом пол-Рима.Недаром клятвой ты поносилаРодимой пепел, и хор безгласныйСветил, и вышних, над кем невластнаАида сила…Расцвел улыбкой Киприды пламеньИ нимф наивность, и уж не хмуроГлядит на алый точильный каменьЛицо Амура.Тебе, Барина, рабов мы ростим,Но не редеет и старых стая,Себя лишь тешат, пред новым гостемМораль читая.То мать за сына, то дед за тратыКлянут Барину, а девам сна нет,Что их утеху на ароматыБарины манит…(Ода III, 7)
Астерия плачет даром:Чуть немножко потеплеет –Из Вифинии с товаромГига море прилелеет…Амалфеи жертва бурной,В Орик Нотом уловленный,Ночи он проводит дурно,И озябший и влюбленный.Пламя страсти – пламя злое,А хозяйский раб испытан:Как горит по гостю Хлоя,Искушая, всё твердит он.Мол, коварных мало ль жен-тоВроде той, что без запретаПогубить БеллерофонтаНаучила мужа Прета,Той ли, чьи презревши ласки,Был Пелей на шаг от смерти.Верьте сказкам иль не верьте –Все ж на грех наводят сказки…Но не Гига… Гиг крепится:Скал Икара он тупее…Лишь тебе бы не влюбитьсяПо соседству, в Энипея, –Кто коня на луговинеТак уздою покоряет?В желтом Тибре кто картиннейИ смелей его ныряет?Но от плачущей свирелиВсё ж замкнись, как ночь настанет…Только б очи не смотрели,Побранит, да не достанет…(Ода III, 26)
Давно ль бойца страшились женыИ славил девы нежный стон?..И вот уж он, мой заслуженный,С любовной снастью барбитон.О левый бок Рожденной в пенеСложите, отроки, скорейИ факел мой, разивший тени,И лом, и лук – грозу дверей!Но ты, о радость Кипра, ты,В бесснежном славима Мемфисе,Хоть раз стрекалом с высотыДо Хлои дерзостной коснися.Гете
«Над высью горной…»
Над высью горнойТишь.В листве, уж черной,Не ощутишьНи дуновенья.В чаще затих полет…О подожди!.. Мгновенье –Тишь и тебя… возьмет.Генрих Гейне
Ich Grolle Nicht[28]
Я всё простил: простить достало сил,Ты больше не моя, но я простил.Он для других, алмазный этот свет,В твоей душе ни точки светлой нет.Не возражай! Я был с тобой во сне;Там ночь росла в сердечной глубине,И жадный змей все к сердцу припадал…Ты мучишься… я знаю… я видал…Мне снилась царевна в затишье лесном,Безмолвная ночь расстилалась;И влажным, и бледным царевна лицомТак нежно ко мне прижималась.«Пускай не боится твой старый отец:О троне его не мечтаю,Не нужен мне царский алмазный венец;Тебя я люблю и желаю».«Твоей мне не быть: я бессильная тень, –С тоской мне она говорила, –Для ласки минутной, лишь скроется день,Меня выпускает могила».«О страсти беседует чинно…»
О страсти беседует чинноЗа чаем – их целый синклит:Эстетиком – каждый мужчина,И ангелом дама глядит…Советник скелетоподобныйДушою парит в облаках,Смешок у советницы злобнойПрикрылся сочувственным «ах!».Сам пастор мирится с любовью,Не грубой, конечно, «затем,Что вредны порывы здоровью»,Девица лепечет: «Но чем?»«Для женщины чувство – святыня…Хотите вы чаю, барон?»Мечтательно смотрит графиняНа белый баронский пластрон…Досадно, малютке при этомМоей говорить не пришлось:Она изучала с поэтомДовольно подробно вопрос…Двойник
Ночь, и давно спит закоулок;Вот ее дом – никаких перемен,Только жилицы не стало, и гулокШаг безответный меж каменных стен.Тише… Там тень… руки ломает,С неба безумных не сводит очей…Месяц подкрался и маску снимает.«Это – не я: ты лжешь, чародей!Бледный товарищ, зачем обезьянить?Или со мной и тогда заодноСердце себе приходил ты тиранитьЛунною ночью под это окно?»Счастье и несчастье
Счастье деве подобно пугливой:Не умеет любить и любима,Прядь откинув со лба торопливо,Прикоснется губами, и мимо.А несчастье – вдова и сжимаетВас в объятиях с долгим лобзаньем,А больны вы, перчатки снимаетИ к постели садится с вязаньем.Ганс Мюллер
Мать говорит
– Аннушка, тут гость сейчас сидел,Все на дверь твою, вздыхая, он глядел:«Пропадаю, мол, без Аннушки с тоски,Сердца вашего прошу я и руки».Аннушка, добра желает мать:Что-то графской и кареты не слыхать.А у гостя – что шелков, да что белил,«А постель я с ними б нашу разделил».И кого-кого не путал этот май,Принца, видишь, нам из-за моря подай,А как осень-то неслышно подошла,Смотришь: каждая приказчичка нашла.Аннушка, конфетинка моя!Побеги-ка ж да скажи: согласна я,Право, бредни-то пора и позабыть,Не за графом ведь, за лавочником быть.Аретино
Сонет
Таддэо Цуккеро, художник слабый, разУкрадкой с полотном пробрался к АретинуИ говорит ему: «Я вам принес картину,Вы – мастер, говорят, свивать венки из фразДля тех, кто платит вам… Немного тускло… да-с,И краски вылинять успели вполовину.Но об искусстве я не утруждаю вас,Вот вам сто талеров, и с этим вас покину».Подумал Аретин, потом перо беретИ начинает так: «Могу сказать заране –Мадонна Цуккеро в потомстве не умрет:Как розов колер губ, а этот небосвод,А пепел… Полотно виню в одном изъяне:На нем нет золота – оно в моем кармане».Говорит старая черешня
Остов от черешни я, назябся ж я зимой,Инею-то, снегу-то на ветках, Боже мой!А едва заслышал я твой шаг сквозь забытье,В воздухе дыхание почувствовал твое,Весь я точно к Троице разубрался в листы,Замерцали белые меж листьями цветы.Было утро снежного и сиверкого дня,Но когда ты ласково взглянула на меня,Чудо совершилося – желания зажглисьИ на ветках красные черешни налились.Каждая черешенка так и горит, любя,Каждая шепнула бы: «Я только для тебя,Все же мы, любимая, на ласковый твой светСердца благодарного мы – ласковый ответ».Но со смехом в поле ты, к подругам ты ушла,И, дрожа, увидел я, как набегала мгла,Как плоды срывалися, как цвет мой опадал,Никогда я, кажется, сильнее не страдал,Но зато не холоден мне больше зимний день.Если в сетке снежной я твою завижу тень.А когда б в глаза твои взглянуть мне хоть во сне,Пусть опять и чудо мне, пусть и мука мне.Раскаяние у Цирцеи
Красу твою я проклинаю:Покоя я больше не знаю,Нет сердцу отрады тепла.Чем дети мои виноваты?Кольцо и червонцы взяла ты,Что знал я, чем был я, взяла,Я вынес ужасную пытку,Но губ к роковому напитку,Клянусь, не приближу я вновь.С детьми помолюсь я сегодня:Слова их до Бога доходней,Целительней сердцу любовь.Генри Лонгфелло
Дня нет уж…
Дня нет уж… За крыльями НочиПрозрачная стелется мгла,Как легкие перья кружатсяВоздушной стезею орла.Сквозь сети дождя и туманаПо окнам дрожат огоньки,И сердце не может боротьсяС волной набежавшей тоски,С волною тоски и желанья,Пусть даже она – не печаль,Но дальше, чем дождь от тумана,Тоска от печали едва ль.Стихов бы теперь понаивней,Помягче, поглубже огня,Чтоб эту тоску убаюкатьИ думы ушедшего дня,Не тех грандиозных поэтов,Носителей громких имен,Чьи стоны звучат еще эхомВ немых коридорах Времен.Подобные трубным призывам,Как парус седой кораблю,Они наполняют нас бурей –А я о покое молю.Мне надо, чтоб дума поэтаВ стихи безудержно лилась,Как ливни весенние хлынувИль жаркие слезы из глаз,Поэт же и днем за работой,И ночью в тревожной тишиВсе сердцем бы музыку слышалИз чутких потемок души…Биенье тревожное жизниСмиряется песнью такой,И сердцу она, как молитва,Несет благодатный покой.Но только стихи, дорогая,Тебе выбирать и читать:Лишь музыка голоса можетГармонию строф передать.Ночь будет певучей и нежной,А думы, темнившие день,Бесшумно шатры свои сложатИ в поле растают, как тень.Шарль БодлеР
Искупление
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?И ночью бледный страх… хоть раз когда-нибудьСжимал ли сердце вам в тисках холодной стали?Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?С отравой жгучих слез и яростью без сил?К вам приводила ночь немая из могилМесть, эту черную назойливую гостью?Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?Вас, ангел свежести, томила лихорадка?Вам летним вечером, на солнце у больниц,В глаза бросались ли те пятна желтых лиц,Где синих губ дрожит мучительная складка?Вас, ангел свежести, томила лихорадка?Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?Угрозы старости уж леденили вас?Там в нежной глубине влюбленно-синих глазВы не читали снисхождения к сединам?Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?О ангел счастия, и радости, и света!Бальзама нежных ласк и пламени ланитЯ не прошу у вас, как зябнущий Давид…Но, если можете, молитесь за поэтаВы, ангел счастия, и радости, и света!Погребение проклятого поэта
Если тело твое христиане,Сострадая, земле предадут,Это будет в полночном тумане,Там, где сорные травы растут.И когда на немую путинуВыйдут частые звезды дремать,Там раскинет паук паутинуИ змеенышей выведет мать.По ночам над твоей головоюНе смолкать и волчиному вою.Будет ведьму там голод долить,Будут вопли ее раздаваться,Старичонки в страстях извиваться,А воришки добычу делить.Совы
Зеницей нацелясь багровой,Рядами на черных березах,Как идолы, старые совыЗастыли в мечтательных позах.И с места не тронется птица,Покуда, алея, могилаНе примет останков светилаИ мрак над землей не сгустится.А людям пример их – наука,Что двигаться лишняя мука,Что горшее зло – суета,Что если гоняться за теньюКого и заставит мечта,Безумца карает – Движенье.Привидение
Ядом взора золотогоОтравлю я сон алькова,Над тобой немую тьмуЯ крылами разойму.Черным косам в час свиданьяХолод лунного лобзанья,Руки нежные твои –В кольца цепкие змеи.А заря зазеленеет,Ложе ласк обледенеет,Где твой мертвый гость лежал,И, еще полна любовью,Прислоненный к изголовьюТы увидишь там – кинжал.Старый колокол
Я знаю сладкий яд, когда мгновенья таютИ пламя синее узор из дыма вьет,А тени прошлого так тихо пролетаютПод вальс томительный, что вьюга им поет.О, я не тот, увы! над кем бессильны годы,Чье горло медное хранит могучий войИ, рассекая им безмолвие природы,Тревожит сон бойцов, как старый часовой.В моей груди давно есть трещина, я знаю,И если мрак меня порой не усыпитИ песни нежные слагать я начинаю –Всё, насмерть раненный, там будто ктохрипит,Гора кровавая над ним всё вырастает,А он в сознанье и недвижно умирает.Сплин
Бывают дни – с землею точно спаян,Так низок свод небесный, так тяжел,Тоска в груди проснулась, как хозяин,И бледный день встает, с похмелья зол,И целый мир для нас одна темница,Где лишь мечта надломленным крыломО грязный свод упрямо хочет биться,Как нетопырь, в усердии слепом.Тюремщик – дождь гигантского размераЗадумал вас решеткой окружить,И пауков народ немой и серыйПод черепа к нам перебрался жить…И вдруг удар сорвался как безумный, –Колокола завыли и гудят,И к облакам проклятья их летятВатагой злобною и шумной.И вот… без музыки за серой пеленойРяды задвигались… Надежда унывает,И над ее поникшей головойСвой черный флаг Мученье развевает…Слепые
О, созерцай, душа: весь ужас жизни тутРазыгран куклами, но в настоящей драме.Они, как бледные лунатики, идутИ целят в пустоту померкшими шарами.И странно: впадины, где искры жизни нет,Всегда глядят наверх, и будто не проронитЛуча небесного внимательный лорнет,Иль и раздумие слепцу чела не клонит?А мне, когда их та ж сегодня, что вчера,Молчанья вечного печальная сестра –Немая ночь ведет по нашим стогнам шумнымС их похотливою и наглой суетой, –Мне крикнуть хочется – безумному безумным:«Что может дать, слепцы, вам этот свод пустой?»Смерть Сигурда
Сигурда больше нет, Сигурда покрываетОт ног до головы из шерсти тяжкий плат,И хладен исполин среди своих палат,Но кровь горячая палаты заливает.И тут же, на земле, подруги трех царей:И безутешная вдова его Гудруна,И с пленною женой кочующего гуннаЦарица дряхлая норманнских рыбарей.И, к телу хладному героя припадая,Осиротевшие мятутся и вопят,Но сух и воспален Брингильды тяжкий взгляд,И на мятущихся глядит она, немая.Вот косы черные на плечи отвелаГерборга пленная и молвит: «О царица,Горька печаль твоя, но с нашей не сравнится:Еще ребенком я измучена была…Огни костров лицо мое лизали,И трупы братние у вражеских стремянПри мне кровавый след вели среди полян,А свевы черепа их к седлам привязали.Рабыней горькою я шесть ужасных летУ свева чистила кровавые доспехи:На мне горят еще господские утехи –Рубцы его кнута и цепи подлый след».Герборга кончила. И слышен плач норманнки:«Увы! тоска моя больней твоих оков…Нет, не узреть очам норманнских берегов,Чужбина горькая пожрет мои останки.Давно ли сыновей шум моря веселил…Чуть закипит прибой, как ветер встрепенутся,Но кос моих седых уста их не коснутся,И моет трупы их морей соленый ил…О жены! Я стара, а в ком моя опора?В дугу свело меня, и ропот сердца стих…И внуки нежные – мозг из костей моих –Не усладят – увы – слабеющего взора»…Умолкла старая. И властною рукойБрингильда тяжкий плат с почившего срывает.И десять уст она багровых открываетИ стана гордого чарующий покой.Пускай насытят взор тоскующей царицыТе десять пылких ран, те жаркие пути,Которыми душе Сигурдовой уйтиСудил кинжал его сокрытого убийцы.И, трижды возопив, усопшего зоветГудруна: «Горе мне, – взывает, – бесталанной,Возьми меня с собой в могилу, мой желанный,Тебя ли, голубь мой, любовь переживет?»Когда на брачный пир, стыдливую, в убореИз камней радужных Гудруну привели,Какой безумный день мы вместе провели…Смеясь твердила я: «О! с ним не страшно горе!»Был долог дивный день, но вечер не погас –Вернулся бранный конь – измученный и в мыле,Слоями кровь и грязь бока ему покрыли,И слезы падали из помутневших глаз.А я ему: «Скажи, зачем один из сечиУшел, без короля?» Но грузно он упалИ спутанным хвостом печально замахал,И стон почудился тогда мне человечий.Но Гаген подошел, с усмешкой говоря:«Царица, ворон твой, с орлом когда-то схожий,Тебе прийти велел на горестное ложе,Где волки лижут кровь убитого царя».«О будь же проклят ты! И, если уцелею,Ты мне преступною заплатишь головой…А вы, безумные, покиньте тяжкий вой,Что значит ваша скорбь пред мукою моею?»Но в гневе крикнула Брингильда: «Все молчать!Чего вы хнычете, болтливые созданья?Когда бы волю я дала теперь рыданью,Как мыши за стеной, вы стали бы пищать…Гудруна! К королю терзалась я любовью,Но только ты ему казалась хороша,И злобою с тех пор горит во мне душа,И десять ран ее залить не могут кровью…Убить разлучницу я не жалела – знай!Но он бы плакать стал над мертвою подругой.Так лучше: будь теперь покинутой супругой,Терзайся, но живи, старей и проклинай!»Тут из-под платья нож Брингильда вынимает,Немых от ужаса расталкивает жен,И десять раз клинок ей в горло погружен,На франка падает она и – умирает.