
Полная версия
Ита Гайне
– Присядем, – шепнула она, устраиваясь на дворницкой скамье.
Он сел рядом с ней, и по тому, как он сел, она поняла, что он страшно зол на нее. Но она чувствовала в себе такой запас хороших чувств, что нисколько не обеспокоилась.
– Почему ты не выходила? – спросил он сурово. – Если ты вкусно и много жрешь там, то ведь я не сыт от того. Так долго продолжаться не будет – знай это.
Ита на миг подумала, как она, в самом деле, хорошо ест, и, несмотря на то, что от его резкого тона вдруг остыла к нему, искренно пожалела его.
– Я этого не думаю, – возразила она, – и верь мне, Михель, что каждый кусок я обливаю слезами. Не потому только – поспешила она прибавить, – что ты не ешь, как я, – нет, я как-то разом оглядываю всю нашу жизнь и вижу, как оно скверно и ужасно у нас вышло.
– Это слишком длинно и интересует меня, как снег. Можешь есть даже столько, чтобы задохнуться, лишь бы я что-нибудь выиграл от этого. Если хочешь сладко жить, надо делиться.
Ита все больше охладевала к нему и не понимала, как она могла забыть характер Михеля, как она могла скучать и жалеть его. Вся ее радость, только что бушевавшая в ней, стихла, и осталась приятная мысль, что сейчас она не уйдет с ним, а вернется наверх человеком, хотя и подневольным, но человеком, который имеет собственную жизнь.
– Был ли ты у ребенка? – попробовала она переменить разговор.
– Мне незачем к нему ходить. Если же пойду, то помни, что это не будет с доброй целью. Я не забываю, что он из моего рта крадет восемь рублей.
– Разве не от тебя я стала беременна! – с горечью и раздражением вырвалось у Иты. – Не ты этого хотел? Чем же ребенок виноват? Подумай только, как он несчастен. Разве там его могут пожалеть? Разве та женщина пролила над ним хоть капельку крови? Вспомни, как он уже привык было к тебе и ко мне, как любил нас. Можешь ли ты желать мотать его деньги?
– Хорошо, хорошо, но все-таки можно было найти для него женщину и за пять рублей. Но ты такая бестолковая, что тебе ничего нельзя доверить. Как могла ты согласиться стать за двенадцать рублей? Как ты решилась платить восемь рублей за ребенка? Что ты обо мне тогда думала.
– Но я ведь тебе отдала все, что было в комнате, – ты прямо, Михель, без совести.
– Еще бы не отдала, – я давно бы уже запрятал нож в твоем боку! – сердито ответил он. – И еще скажу тебе, перестань меня раздражать. Дай мне денег.
– Бог с тобой, Михель, ты с ума сошел. Откуда же у меня деньги? Я ведь не ворую и фальшивых не делаю. Я отдала все, что имела.
– Много ты дала. Хоть бы не говорила. Два рубля, тоже деньги.
– Конечно, деньги, самые дорогие, какие только могут быть. Ты забываешь, как они мне достались. Эти деньги и в воде не потонут, а ты их выбросил на карты.
– Это не мое дело – не хочу знать твоих дел, – мне нужны деньги. За двенадцать рублей служить тебе не позволю. Можешь у меня умирать, чем получать такие гроши. Если же не потребуешь прибавки, распрощайся со сладким житьем. А к завтрашнему дню, чтобы было приготовлено три рубля.
– Мне негде взять, – произнесла вдруг Ита тихим голосом, чувствуя, что от страха у нее холод пробегает по спине, – я за месяц взяла уже и расплатилась.
Она внезапно свалилась со скамьи от удара в бок, и шаль слетела с нее, когда она сделала усилие встать.
– Перестань, – шепотом вскрикнула она, схватив его за руки, – ты ведь не дома! Могут увидеть. Зачем ты мучишь меня? Разве я хочу отказать тебе? Я бы даже душу мою отдала, лишь бы расстаться с тобой, разбойник!
– Еще получишь, если будешь разговаривать. Завтра я приду за деньгами.
Ита уже стояла, готовая убежать при первом его движении.
– Приду, – продолжал он. – Можешь украсть, если негде взять, и это будет лучше всего. А не достанешь, то так поколочу тебя, что месяц лежать будешь. Где живет мальчик?
– Вот этого, Михель, я не скажу тебе, – я-то все вытерплю, но ребенка тебе не дам. – Она запнулась. – Я думаю, что если ты зайдешь дня через два-три, я, может быть, достану деньги. Или возьму вперед, или займу у Гитель.
– Нет, завтра.
– Вот ты опять заупрямился, Михель. Ты такой странный человек. Вероятно, знаю же я, что назавтра не достану, разве мне не все равно, раз я даю тебе? Приходи, Михель, через три дня.
– Ну, хорошо, – смягчился он, – это совсем другие разговоры. Ты всегда должна рассердить меня. Я ведь вспыльчив и загораюсь, как порох. Крепко тебе бок болит? Нет ли у тебя хоть двадцати копеек, я еще с утра не ел.
Она знала, что он лжет, и теперь особенно противны казались его заботы о ней.
– У меня есть десять копеек, – сдерживаясь, сказала она, – и я тебе могу их дать. Вот возьми. – И сейчас же смягчилась и прибавила. – Если бы ты хотел быть человеком, Михель, то у нас еще была бы жизнь. Только бы начал работать…
– Не говори глупостей! – грубо оборвал он ее. – Ненавижу я твою работу. Это дело дураков: умный же без работы живет припеваючи. Прощай – через три дня приду. Увидишь ребенка, поцелуй его.
При слове ребенок, она не выдержала и заплакала. Тут близко как будто лежало ее счастье, и как невозможно было его иметь. Тот же Михель, но только с другим характером, – и все могло бы перемениться. И как будто был человек подле нее, и не было его. Она плакала, отвернувшись от Михеля, чтобы не дать ему посмеяться ее слезам, но сердце ее еще больше окаменевало. Не было и признака того разрешения накопившейся боли, о котором она так мечтала, в ожидании ребенка.
Они расстались без слов после этого первого скверного свидания, а Ита, поднявшись к себе, забыла обо всем, что ее волновало, долго ходила по комнате и обдумывала, у кого ей призанять денег.
– Попробую, – проговорила она, ложась, – у Этель; если не у нее, может быть, Гитель займет или лавочница. Что за наказание с ним, Боже мой!
На следующей день, улучив первую свободную минутку, Ита спустилась вниз к Этель. Она нарочно торопилась ранним утром покончить с этим делом, так как сегодня был день постирушки, а завтра она хотела на свободе подождать Эстер, которая должна была принести ей мальчика. Она забежала в кухню и нашла Этель, пившую чай. Этель сидела, расставив ноги, и живот ее сильно выдавался из-под юбки. Ита, видевшая ее мельком раза три, все удивлялась, как Этель еще не отправили, когда так ясно бросалась в глаза ее беременность.
– Они уже знают, – тоже мельком сказала ей однажды Этель. – Это совсем не мешает им. Чем у беременной молоко хуже? Ведь теряю только я от того, что кормлю двоих, – а кому есть дело до моего здоровья? Лишь бы их ребенку не вредило.
Теперь Этель уже не скрывалась и свободно и развязно рассказывала всем и каждому о том, какая это приятная вещь кормить, будучи беременной, и так стал хорош ее аппетит и пищеварение, что если бы она даже дерево съела, то оно превратилось бы в кровь и молоко.
– Что вы так рано? – спросила она у Иты, будто с ней ежедневно встречалась, и прибавила: – Как вам нравится мой сапожник?
– А что? – осведомилась Ита, вдруг забыв, кто был этот сапожник.
– Ведь он меня уже домой требует, чтобы его черти унесли. Уверяю вас, в жизни моей я еще такого грубияна не встречала. Видите ли, он скучает без меня, чтобы он подавился, подле бока я ему нужна, нищему черту!
Она расхохоталась, ужасно довольная этой глупой шуткой, которую придумал такой грубый человек. Ита невольно позавидовала ей, из вежливости поддержала ее смехом, но сейчас же прибавила озабоченно:
– Я хотела вас попросить о чем-то, Этель, не знаю только, сможете ли вы исполнить.
– Что такое? – подозрительно и со скупостью в голосе переспросила Этель – Просьба? Что же это за просьба?
Она налила себе чай и разбавила молоком.
– Вчера я видела своего мужа… – сконфуженно начала Ита.
– Я вам не завидую, – перебила Эгель.
– И имела глупость обещать ему три рубля, а месяц мой только через полторы недели. Может быть, вы бы мне призаняли, если у вас есть свободные? – окончила Ита, внезапно поняв, что напрасно просить.
– Три рубля, – с искренним удивлением отозвалась Этель, – вы не шутите? Когда я видела у себя три рубля? Вы просто ребенок. Как это вам в голову пришло? Если бы у меня было три рубля, я с вами даже не пожелала бы разговаривать, так высоко я бы стала в своих глазах.
– Да, да, я знаю, у вас дети, – расстроенно поддержала ее Ита, – но через неделю я бы все-таки вам вернула деньги.
– Не притворяйтесь глупенькой, – серьезно остановила ее Этель, – ведь я начну смотреть на вас, как на помешанную, ей-Богу. Всего я получала девять рублей, а когда хозяева мои узнали, что я беременна, то так этому обрадовались, что сняли рубль с моего жалованья. Какие же у меня деньги? Пожалуй, если вам хочется, чтобы я посмеялась, то ради вас сейчас же начну. Перестаньте же.
– Я думала… может быть… – сконфузилась Ита. – Что поделывает ваш ребенок?
– А ваш? Своего должна была-таки отдать на выкорм. Мой дурак чуть не помешался от него.
– Своего я еще не видела, – завтра увижу. Довольны ли вы своей кормилицей?
– Еще бы, толстею от этого удовольствия. Ведь она, уверяю вас, совсем грабит меня. Где имею тряпочку, кусок сахара, немножко дров или угля, все теперь идет к ней. Теперь она, как жена моя. Она, видите ли, кормит моего ребенка, ребенка богатой принцессы. Я лопну от нее, уверяю вас, когда-нибудь лопну. Скажите, пожалуйста. А я не кормлю разве? У меня тут все жилы дрожат, чтобы мне не отказали, а она из-за ничтожного кусочка сахара готова бросить моего ребенка. Я говорю ребенка, – но нужно вам посмотреть на него! Не думаю, чтобы он до весны дотянул. И откуда эти прыщи у него берутся? У меня нет прыщей, у дурака моего их нет, ни у кого из нашей семьи не было, а у мальчика моего здорового места нет. Даже не знаю, что делать.
– А я еще своего не видела: как мой-то смотрит? Слава Богу, завтра, наконец, увижу его. Скорей бы прошел этот день. Однако я у вас засиделась, а мальчик, наверно, проснулся.
Она ушла с тяжелым сердцем, едва рассчитывая уже на Гитель. Откуда у той возьмутся деньги? Тоже, наверно, уплатила кормилице и нуждается в копейке. Она пришла наверх и занялась ребенком, придумывая предлоги приступиться к барыне. Но так и не посмела и весь день простояла за лоханкой, думая непрерывно о том же, как бы хорошо устроилось, чтобы у нее вдруг очутились деньги.
На следующий день вопрос о деньгах был вытолкнут приходом ее кормилицы, Эстер. Еще когда та стояла за дверьми кухни и счищала снег с башмаков, Ита с волнением узнала голос своего мальчика, который плакал с знакомой ей ноткой нетерпения. Она быстро раскрыла дверь, побежала к нему, вскользь взглянула, но не посмела взять его на руки, заслышав шаги своей барыни, зашедшей в кухню. Также галопируя и не говоря ни слова, она повернула назад, побежала в свою комнату, схватила на руки проснувшегося мальчика и поскакала в кухню, дав ребенку на ходу грудь. Барыня теперь стояла возле Эстер и с любопытством разглядывала мальчика Иты. Ита оставалась сзади барыни, стыдясь и не решаясь подойти к своему ребенку.
Она жадно оглядывала его лицо, его одежду, и совсем не интересовалась тем, который лежал у ее груди, хотя ему было неудобно оставаться со свесившимися вниз ногами и перехваченным снизу одной ее рукой.
– Как ты ребенка держишь! – рассердилась барыня, заметив небрежность Иты. – Этак не трудно его и сломать.
Ита спохватилась, покраснела и, поправив мальчика, с неестественным жаром расцеловала его, что смягчило барыню.
– Только, пожалуйста, не давай своему груди, – произнесла она выходя, – и не притрагивайся к нему близко. Ты еще можешь моего заразить. Посмотри, какие у него пятна на лице.
Она знаком приказала кухарке присматривать за Итой и вышла, бросив еще взгляд на чужого мальчика. Ита стояла в оцепенении от счастья и не могла двинуться с места. Все члены ее окаменели, и она только любопытным, любящим взглядом осматривала ребенка.
Постепенно наплыв радости стал покидать ее, и она начала разбираться в деталях. Все держа на руках чужого мальчика, она подошла к своему и молча прикоснулась к его щечке долгим поцелуем. Слеза капнула на его голову и тихо покатилась между волосами.
– Вы его сегодня не купали, Эстер, – тихо произнесла она, быстро сравнив между собой обоих детей. – Что это он так похудел?
Она все более различала перемену в нем и боялась признаться, что он страшно похудел, в то время как почти на ее глазах, тот, которого она теперь кормила, наливался и становился полным и гладким, как шелк.
– Нет, не купала, – ответила Эстер своим густым и неприятным голосом, который теперь поразил Иту, – разве можно купать ребенка, когда с ним нужно выйти?
– Все-таки можно было ему обмыть лицо, – уступчиво заметила Ита, боясь ее рассердить.
– Разве я не умыла? У меня никогда ребенок не бывает грязным. Я его сто раз на день мою.
Ита ясно видела, что Эстер лжет, но промолчала, думая только о том, чтобы расположить ее к себе. Она предложила ей выпить чаю и попросила кухарку вскипятить воду. Та согласилась, обрадовавшись развлечению, а Ита, передав Эстер хозяйского мальчика, взяла своего, наскоро распеленала его и, стараясь не возбудить в своей кормилице подозрения, зорко осмотрела каждое местечко на его теле. Мальчик сильно подался за эти две недели. Светлая и лоснившаяся прежде кожица, такая пухлая и упругая, уже начинала отвисать в некоторых местах. На руках и ногах виднелись ссадины, и особенно заметно это было на коленях. Следы от укусов блох покрывали все тело, а грудная доска вверху, подле шеи, уже округлялась, как бы разбухая от какой-то неизвестной работы в костях. Ита притихла. Досаду и отчаяние при виде разрушения этого маленького выхоленного тела теперь сменило какое-то другое неприятное чувство, в котором ей страшно было признаться себе. Страдая за ребенка, она еще более страстно тосковала по том прекрасном, чистом и здоровом мальчике, которого она уже больше не увидит. Разве этот заморыш был ее ребенком? Грязный, весь в пятнах, похудевший, с тем старческим выражением на лице, которое она находила у всех выкормков, – он, как Ита ни насиловала себя, – не возбуждал в ней ничего, кроме скорби и отчаяния.
– Он страшно искусан, – осторожно решилась она произнести, – почему вы допустили?
Кухарка уже дала Эстер чаю и, налив стакан и себе, присела на табурет и с наслаждением слушала.
– Не знаю, почему он искусан, – ответила Эстер, пожав плечами. – В комнате у меня чисто, как в замке. Этим я уж славлюсь. Но сама не понимаю, откуда у него эти пятна? Ваш муж ничем не болел?
– Нет, не болел. Положите, пожалуйста, ребенка и вытяните его, я посмотрю какой больше, – мой или хозяйский. Ведь они ровесники.
Эстер опять вздернула плечами – это было у нее привычкой – а Ита, несмотря на предостережения кухарки, все-таки сравнила детей и, найдя, что ее – крупнее, вдруг примирилась с ним, и все детали – худоба, пятна исчезли, как по волшебству, а осталось одно дорогое сходство, по которому она так томилась. Оживившись, она передала кухарке хозяйского ребенка, попросила ее подержать и, обратившись к Эстер, промолвила:
– Посмотрим, откажется ли он от этого?
Она присела на табурет и, дрожа от волнения, расстегнулась. Эстер передала ей мальчика. Ита вздрогнула от радостного чувства и, полузакрыв глаза от блаженства, сунула ребенку грудь и прижала его к себе, боясь, чтобы он не отвернул головы.
– Вы видите, – тихо шепнула она, глупо улыбаясь, – он узнал меня, дорогой мой, узнал свою мать. Кушай, милый, покормись у своей матери.
Женщины степенно разговорились, сообщая все нужное, чтобы стать интересной друг для друга, а Ита не вмешиваясь в их разговор, не обращая внимания на то, что кругом нее делалось, отдалась на миг вернувшемуся счастью. Она смотрела и наслаждалась каждой знакомой гримаской ребенка и нарочно оттягивала грудь, чтобы он причмокивал, и чтобы было похоже, будто он целует ее, так ей хотелось видеть выражение его чувств к ней, так ей хотелось понять по нему, что ему именно с ней, а не с той равнодушной женщиной, которая чужда ему и не жалеет его. Ребенок жадно ел, вперив в нее свои глаза, и следил за движениями головы Иты, которая наклоняла ее то вправо, то влево, чтобы лучше его разглядеть. Время тихо шло, и Ите, у которой уже стояли слезы в глазах от напряженного гляденья, начало казаться, что от ее молока у ребенка опять наливаются щечки, и что он становится снова гладким, теплым и чистым, каким был тогда, когда еще возбуждал удивление у всех. Она переменила грудь и с радостным чувством, забыв все тяжелое и скверное, затаив дыхание, чтобы не помешать ему, следила как постепенно образовывался серый налет на его глазах, как постепенно смыкались его веки и машинально на миг раскрывались, с целью бросить прощальный взгляд на нее. Когда он уснул, она осторожно уложила его и взяла на руки хозяйского ребенка. Женщины все разговаривали и как бы не могли оторваться от наслаждения узнать друг у друга все новости. Ита отправилась в свою комнату, достала заготовленный узелок и, стараясь выражать на лице своем равнодушие, когда проходила мимо барыни, вернулась в кухню. При виде Иты с узелком в руках, Эстер немедленно встала и, сделав озабоченное лицо, начала собираться. Ита попыталась удержать ее, но та не согласилась, говоря, что дома ждут ее дети и муж, которому нужно приготовить обед. Отказываясь, она одевала ребенка, связывая его туго-натуго, и смотрела на Иту выразительным взглядом. Поймав ее успокоительный знак, она как-то особенно молодцевато и весело закончила приготовления и собиралась выйти. Ита крепко расцеловала ребенка, прежде чем он исчез под шалью Эстер, и, передав хозяйского ребенка кухарке, которую просила крикнуть, если заслышит шаги барыни, пошла проводить кормилицу. В подъезде она передала Эстер узелок, в котором было всего достаточно, между прочим, даже и платьице для ребенка, и долго и нежно умоляла ее, чтобы та сберегла ей мальчика, – Я, Эстер, – произнесла она в волнении, – имею одну только радость в жизни. И как, Эстер, эта радость мала для вас, так она велика для меня. И она, эта радость, в ваших руках. Вы, Эстер, теперь все мое, друг мой, избавитель… Умоляю вас, поберегите моего ребенка. Будьте вы его матерью, если я не удостоилась этого. Думайте, что он ваш, а я всеми силами помогу вам любить его.
– Вы ребенок, – успокоила ее Эстер, – я ведь этим живу. Мой интерес, чтобы ребенку жилось хорошо.
– Да это так, милая Эстер, но у меня, – прибавила она робко, – он был такой полненький, чистенький. Я понимаю, – поспешно добавила она, – что вам, конечно, труднее усмотреть за ним, чем мне, но все-таки я умоляю вас, я только умоляю, Эстер… И у вас, Эстер, дети есть, у вас сердце матери. Подождите, у меня, кажется, завалялось пять копеек, возьмите их. Это не будет в счет, Эстер.
– Конечно, – согласилась Эстер уступчиво, – трудно, чтобы мальчику было так же хорошо, как у вас. Один взгляд матери в десять раз больше значит, чем вся моя работа. Но уверяю вас, что я делаю все, что могу.
– Вот, вот, больше мне и не нужно. Когда вы придете?
– Недели через две, если погода будет хорошая, – наверно, погода будет хорошая.
Опять Ита стала целовать ребенка, но раздавшийся сигнал заставил ее поторопиться. Она оборвала поцелуи и убежала, крича:
– Смотрите же, Эстер, смотрите, я вас умоляю.
Вернувшись в кухню, она взяла ребенка и пошла с ним в свою комнату. Теперь ей было еще горше, чем прежде, когда мальчика не приносили, и в первые часы после ухода Эстер крепко хотелось опять очутиться на квартире со своим мальчиком, который унес с собою частичку ее сердца. И даже Михель не казался страшным, и даже требование пойти на улицу меньше пугало, – так сильна была тоска по прежнему. И долго ныла и болела ее душа, и все мрачнее становились мысли, и невыносимо трудно было в этот день играть роль матери перед чужим ребенком, который властно требовал своего, – пищи, заботы и любви. О Михеле она совсем забыла и ничего не предпринимала для его удовлетворения. До него ли ей было? И только вторичный приход его, страшный скандал, который он устроил, и полученные побои вернули ее и вывели еще раз из глубины материнских чувств и повергли опять в пучину забот, тягостного страха и привычных мучений. Вновь поднялась палка, засвистела на ее плечах и погнала дальше по этой длинной бесцельной дороге, именуемой жизнью.
Все вошло у Иты Гайне в обычную колею жизни кормилицы. Новые интересы, от которых нельзя было ни уклониться, ни убежать, постепенно втянули ее. Наблюдая, как внимательно она оберегала ребенка, чтобы он не захлебнулся, когда его купали, как поспешно она старалась удовлетворить его голод, как нежно прижимала его к груди, когда он тянулся и ласкался к ней, признавая в ней постоянную мать, нельзя было поверить, что еще восемь недель назад эта самая Гайне клялась не изменять своему ребенку. Она сама не заметила, как это случилось. Вечно с ним, и днем, и ночью, вечно под бдительным оком хозяйки, требовавшей проявленья любви и внимания к ребенку, вечно под чарами безыскусственной и трогательной привязанности последнего, она незаметно всосала в себя жесты, страхи и любовь настоящей матери. Теперь она без угрызений меньше думала о своем собственном, и бывали дни, когда о нем совершенно не вспоминала. Когда Эстер приносила его, захиревшего, грязного, всегда покрытого сыпью, она невольно сравнивала его с тем, которого она кормила, и ей нравился этот чужой, носивший в своем бархатном, выхоленном теле все ее соки, все ее труды и заботу о нем.
Разве не все равно, кто родил, приходило ей в голову. Важна та живая жизнь, которая была вложена в ребенка, а ее живая жизнь была вложена в него целиком, со всеми заботами и тревогами, и даже вместе с печалями о своем мальчике, которому она не могла помочь.
Но если сильная рука неволи отрывала ее от своего ребенка, то, в свою очередь, и он отрывался от нее, и не желал ее признавать, когда на редких свиданиях она пыталась выразить ему свою любовь. И это тоже расхолаживало ее чувства. При первом подозрительном ее жесте, к величайшей радости Эстер, он бросался, как испуганный зверек, к этой последней и кричал, и плакал, пока мать не оставляла его в покое. В такие минуты Гайне совершенно забывала, что пролита кровь для его рождения, досадовала на него, – и поневоле брала чужого, который ласкался к ней, и как-то бесконтрольно думала, что он ее собственный. Не даром прошло для ее души это извращение материнских чувств. В первые недели она еще боролась, ненавидела себя и напрягала сердце, трогая его размышлениями, стараясь любить и жалеть несчастного. Но голос жизни был сильнее голоса природы, и, как скрывающийся из виду корабль все-таки скрывается, унося с собою дорогое существо, как бы глаз ни мучился и ни напрягался, чтобы различить еще движение платка, так и из ее сердца исчезала любовь к собственному ребенку, хотя она мучилась, страдала и плакала, чтобы этого не случилось. Она даже по-прежнему с нетерпением поджидала день свидания с ним, заготовляла все, что нужно было передать Эстер, но свидание было уже не тем и напоминало свидание в тюрьме, когда, встречаясь в искусственных условиях, не знаешь, что сказать, о чем спросить, на что обратить внимание, и с тоской ждешь, чтобы пытка скорее окончилась. Иногда случалось, и что она задумывалась о прежних мечтаниях и надеждах. Тогда вспыхивала старая любовь, совесть ударяла по наболевшим местам, и ей казалось, что только одного дня жизни со своим мальчиком было бы достаточно, чтобы явились прежние чувства к нему. Но, зная, что этого дня жизни никто не даст ей, как бы она ни умоляла, она, не помня себя от досады, не боясь и не стесняясь, набрасывалась на Эстер, будто в той лежала причина ее несчастья. Она требовала от нее отчета в грязи, болезненном виде, худобе мальчика и волновалась и кричала, как будто бы была барыней, а Эстер у нее служила.
– Не понимаю, не могу понять, Эстер, как вы не привязались к ребенку. Ведь я бы к кошке, как к родной, привыкла, если бы должна была заботиться о ней. Нет, непременно, Эстер, я уж найму другую женщину; с вами, я вижу, нам придется-таки расстаться.
Когда Эстер делала ей за эти выходки хорошую отповедь, Гайне стихала, чувствуя всю фальшь своего положения, своих криков, и неистово мечтала о каком-нибудь чуде, которое разрешило бы эти мучения.
Постепенно она опускалась и морально. Жизнь в тепле и довольстве, благодаря только тому, что у нее оказалось хорошее молоко, существование без забот о хлебе и настоящего труда, невнимание и недоумение о том, каким образом делается ее сытая жизнь, восхищала и радовала ее. Заглядывая в будущее, она с ужасом думала о том, как ей придется перейти на старый режим, выкормив ребенка. Но успокоение приходило скоро, и она все с большей легкостью останавливалась на мысли о новой беременности, которая впоследствии даст возможность жить так, чтобы ликование желудка не прекращалось. Теперь она не стеснялась уже как раньше и крала без смущения нужное для собственного ребенка и для Эстер, так как чувствовала себя незаменимой в доме, если бы ее и поймали, и держала себя развязно с хозяйкой, сердясь и крича на нее, лишь только что-нибудь было не по ней. В кухне она образовала нечто вроде клуба кормилиц, и всегда по вечерам у нее сидело по несколько женщин, служивших поблизости или во дворе. Она возобновила и упрочила дружбу с Гитель, отчасти с Этель и многими другими и с наслаждением въедалась в сплетни и тайны, которые в этом маленьком мирке были неистощимы. Собственные дети этих женщин, пропадавшие в одиночестве и без вздоха над ними родной души, редко служили темой для разговора, разве только что-нибудь выходящее из ряда вон в их судьбе останавливало внимание, – тогда на миг омрачались лица, старое человеческое вспыхивало, скорбь неслась от их разговоров, как нечаянно забредали в дом дух раскаяния и печали. То, что дети умирали, приелось уху, притупило чувства и так же трогало, как если бы умирали где-нибудь в другом неизвестном мире, но когда Гитель рассказывала, что на прошлой неделе у одной женщины ребенок, отданный на вскормление, от небрежности сгорел, а у другой подавился пуговицей, то это действовало, как удар по голове. Как ни зачерствели сердца в борьбе за жизнь, но и в них, как в глухом, наконец расслышавшем предостережение, начинало что-то шевелиться, и судьба своих детей на время становилась преобладающим интересом. Но стихала тревога, забывалось чужое несчастье, и погружение человека в бездну продолжалось своим путем. Все вошло у Иты в обычную колею жизни кормилицы. Даже и Михель ее уже не так пугал, хотя становился все грубее и страшнее. Извратив материнство и против воли отдалившись от своего ребенка, она этим шагом как бы перерубила связь со своей прежней личностью. Вышло как-то так, что настоящей любовницей, женщиной, жившей для того, чтобы содержать своего любовника, она сделалась, именно будучи на службе. Ей уже не было обидно, что она содержит Михеля и должна для него работать. Для кого бы она сберегала деньги? Все стимулы заботы исчезли, растворенные в спокойной и обеспеченной жизни, и чтобы от них не было никакого осадка, нужно было только стараться жить, ни о чем не думая. А это легче и удобнее всего давалось. Правда, она ссорилась и дралась с ним, когда он каждый раз увеличивал свои требования и откровенно толкал ее к систематическому и правильно организованному воровству (потому что оно было все еще противно ее душе), но не в этом заключалась истинная причина их размолвок. Как-то к руке были и гармонировали со всей ее жизнью эти тайные сцены, грязные и бесчеловечные, когда он ее бил, а она отбивалась, разминая бродившее в ней здоровье, как-то к руке были и эти нетрудные и приятные заботы и страхи, и складывалась такая иллюзия новизны в существовании, что Михель становился ей дорог и нужен, и она мучилась, когда он не приходил.