
Полная версия
Ита Гайне
Она хотела заплакать, но удержалась и постаралась придать себе бодрый вид. Шедшая с ней толкнула ее и сказала:
– День не стоит, эти женщины тебе не помогут. Пойдем и поищем. Как-нибудь да устроимся.
Все пошли вместе, разговаривая. Ита расспрашивала о подробностях, чтобы не попасться, как дурочка.
Подле одного дома они, расстались. Первые две пошли дальше, а Ита и Гитель остановились у ворот большого пустынного двора, где по краям, как наросты, ютились отдельные низенькие флигельки, грязные и покривившиеся. В конце двора стояли повозки и биндюги, и между ними, в поисках за кормом, бродили коровы и лошади, не вышедшие на биржу. Около стены две большие черные собаки, приподняв морды, дико лаяли на кошку, не сводившую с них глаз.
У ворот стояла девушка и равнодушно смотрела на пришедших. Ита спросила у нее квартиру Шейны, бравшей детей на вскормление. Девушка указала рукой и отвернулась. Ита и Гитель вошли во двор и, внимательно поискав, нашли квартиру. Дверь в нее была открыта; оттуда неслись странные звуки, точно кричал котенок, которого придушили.
Ита задрожала от этого жалобного голоса. Неужели там убивают ребенка? Почему никто не вмешается? Разве соседям ничего не слышно? И ей вдруг показалось, что она, как в зеркале, увидела будущее своего мальчика.
Мрачная, сопровождаемая Гитель, которая восхититительно чувствовала себя на этом дворе, будто он напоминал ей двор, в котором прошло ее детство. Ита зашла в комнату и остановилась, пораженная тем, что увидела. На полу, нечистом от нанесенной грязи, в тряпочках, едва покрывавших тельце, извиваясь, как червяк, ползал голоногий ребенок и жалобно кричал. В комнате не было ни души. Предоставленный себе, уже давно некормленный, он монотонно повизгивал и так посинел от холода, что не видно было струпьев и ранок на его лице.
Когда Ита, движимая состраданием, подошла к нему и взяла на руки, он сначала испуганно пискнул, но почувствовав теплоту тела, вдруг закричал каким-то и рыдающим, и радостным голосом и судорожно прижался к Ите, не сводя с ее лица своих измученных глаз. Он дрожал и икал от холода, и Ита в руках своих не чувствовала ни капли его теплоты. Ему было шесть месяцев, хотя по росту и по весу нельзя было дать более двух. Ножки и руки были в струпьях. В иных местах корка, готовая упасть, отделилась от тела, и ребенок казался утыканным иглами. Голова тоже была в ранах, и в них кишели вши. Ита заплакала, глядя на маленького мученика со старческим лицом, который все терся о нее, всхлипывал и умолял. У нее даже не родилось вопроса. Передав своего мальчика Гитель, которая начала посмеиваться над ней, она уселась на табурете, расстегнулась и вынула грудь, полную соков и жизни.
Сначала ребенок упирался и не хотел брать груди, совсем не приученный к такой пище, и бился и рвался на руках, разобрав, что это не его кормилица, которую он считал матерью; но когда Ита насильно брызнула ему в рот сладкого и теплого молока и прижала к нему грудь, согревшую его полузамерзшее лицо, он жадно набросился на нее и, прищелкивая языком и захлебываясь от жадности, меньше чем в пять минуть опорожнил ее.
– Кушай, кушай, бедняжка, – ободряла его Ита, радуясь его счастью, – подожди, я еще дам, ну подожди же. Голубчик, как ты голоден!
Она, казалось, забыла зачем пришла и, рассевшись широко на табурете, чтобы удобно было кормить, переменила грудь. В комнату никто не приходил и не мешал. Гитель, которой наскучило сидеть здесь и трудно было держать двух детей, решилась, наконец, поторопить Иту.
– Я здесь не оставлю своего ребенка, – решительно выговорила Гайне, – лучше сразу убить его. Поищем другой женщины. Не может быть, чтобы везде было так, как здесь. При том же у этой Шейны имеется ведь один ребенок, куда же ей взять еще другого.
– Вам кажется, что вы барыня, – засмеялась Гитель. – Здесь почти все берут по два, по три ребенка на выкорм, и детям нигде не лучше, чем здесь; я это отлично знаю. Мне ведь не первый раз отдавать. Сначала я также рассуждала, как вы, но, теперь, когда разузнала правду и привыкла к ней, то молчу и не думаю об этом. Ничего ведь не поделаешь. Даже то, что вы видите, не самое худшее; довольно я насмотрелась. Правда, есть женщины другие, но и у них только чуточку лучше и чище.
– Никогда я к этому не привыкну! – расстроенно возразила Гайне, положив из предосторожности заснувшего ребенка на полу на подушке, – и если бы люди видели то, что я увидела здесь, то этого зла не существовало бы больше.
– Если верите, можете обманывать себя, а я людей знаю, и худших собак – равнодушных и злых – я не видела, хотя и сама не ангел, и у них же выучилась жить так, будто у меня вырезали сердце.
Ита оделась, и обе, притворив за собой дверь, вышли. Стоявшая у ворот девушка даже не переменила своей позы и все глядела вдаль, стоя против широкой, длинной, как бы бесконечной улицы. Она не повернула головы, когда обе женщины прошли мимо нее и оставалась неподвижной, как статуя задумчивости, как символ, олицетворявший собой тоску, отчаяние, порыв к тому широкому и бесконечному простору, где вдали небо и земля и воздух слились в то неведомое и таинственное, что так манит к себе связанного человека.
Время двигалось, и Гитель все чаще торопила Иту. Теперь они входили в какой-то двор, узкий, как тоннель, и такой же темный. Навстречу, – так что Ите и Гитель пришлось посторониться, – шел старик, нахлобучив шапку на глаза, и подмышкой держал гробик. За ним передвигалась женщина, и две старухи поддерживали ее с боков. Сзади из вежливости и любопытства, группу эту сопровождали несколько женщин и о чем-то тихо беседовали.
За ними, в почтительном расстоянии, теснились мальчишки и девочки со двора, грязные и оборванные. Старик с гробиком под мышкой, точно с книгой, шел торопливо, почти не сгибая колен, а лицо его было спокойное и равнодушное. То же равнодушие и спокойствие лежало на лицах участников, и ниоткуда не раздавалось ни вздоха, ни крика. Ясно было, что совершается нужная кому-то церемония, без которой нельзя было избавиться от мертвого ребенка, и только нехорошо в ней было то, что она отнимала внимание и время от других дел. Когда старик и женщина со старухами прошли, Гитель обратилась к одной женщине с вопросом, кого хоронят.
– Мальчик тут один умер, – равнодушно ответила она, – зима тяжелая и выкормки не выдерживают. Допятого месяца дотащили его. И то, слава Богу. Они ведь гораздо раньше умирают.
– Чей это ребенок? – спросила Ита.
– Разве вы не видели матери? Ее старухи вели. Она кормилица в бедном доме и только прикидывается убитой горем, – стыдно ведь ничего не показать. Сама же вот как довольна.
Женщина быстро и красноречиво провела по горлу рукой – так именно, по ее мнению, эта кормилица была довольна смертью ребенка – и прибавила:
– Вероятно, теперь в душе жалеет, что это раньше не случилось. Не платила бы за него столько месяцев и имела бы больше денег.
– Понимаю, – подмигнула Гитель, – это старая история. Теперь же сезон смерти. Сколько она платила за ребенка?
– Какой сезон! – вмешалась другая женщина. – Сезон бывает весной. Весной приходите сюда, так у вас волосы на голове станут. Даже воздух тогда портится от мертвых детей, так их много бывает. В особенности умирают выкормки. И наших мы с трудом оберегаем, но те падают, как мухи. Право, здесь нисколько не трудно палачом сделаться.
– Перестаньте рассказывать об этом! – с ужасом взмолилась Ита. – Кровь стынет в жилах. Пойдем, Гитель.
И она двинулась, а Гитель сказала:
– Где тут Мирель живет?
– Мирель? – переспросила первая. – Но это у нее и умер ребенок, которого только что вынесли. Вы хотите ей отдать ребенка? Она хорошая женщина. Идите дальше – пятая дверь направо.
Указывая рукой, женщина проводила их до квартиры Мирель и пошла к себе. Гитель и Ита зашли в очень низенькую комнату, в которой нельзя было держаться прямо. Пол в ней был земляной, покрытый рогожей, и пахло от него дурным запахом глины и нечистот. За столом сидела женщина и пила чай. Двое детей играли в ямки, которые тут же подле дверей и вырыли.
При виде двух незнакомых женщин с детьми на руках, пившая чай, не выпуская из рук блюдечка, вместо приветствия, сказала:
– Видели вы такое несчастье? В первый раз случается, чтобы у меня ребенок умер. В первый раз, – как я чай пью. Теперь же сижу и думаю – почему он умер? Ведь я его лучше родного любила. Детей у меня нет, – вот эти, что видите, сестры моей, а муж мой чернорабочий. Я, не как другие, у которых есть дети, и которые сами работают. Я живу хозяйкой, скромно, тихо, всегда вскармливаю двух детей и смотрю за ними, как за глазами.
– Отчего же все-таки он умер? – с улыбкой спросила Гитель, знавшая наизусть подобного рода самовосхваления.
– Почему он умер? Сядьте, вам трудно стоять. Почему же другой у меня не умер? Вы задаете странные вопросы. Какая мне выгода от его смерти? Пусть бы жил. Возьму же я другого, какая тут для меня разница?
– Это так, – произнесла озадаченная Гитель, не найдясь, что ответить.
– Я всегда это говорю им. Зачем приставать ко мне, когда ребенок умер? Мне еще труднее каждый раз возиться с новым, которого нужно приучать к себе. Месяца три тому назад у меня умерла девочка…
– Как умерла? – вдруг охладела к ней Ита. – Вы ведь сказали, что у вас только этот умер.
– Разве я сказала? Не может быть. Значит, я ошиблась. Три месяца тому назад у меня умерла девочка. Мать ее, получавшая двенадцать рублей, тоже задала мне этот вопрос и даже не другими словами. Ведь я с ней чуть не подралась. Хоть бы с жаром или со слезами спросила меня. Нет, чтобы уколоть только. Ей так же жалко было этой девочки, как вот этим детям. Наоборот, теперь ей можно будет давать больше денег своему любовнику на шарлатанство.
– Сколько вы берете в месяц? – спросила Гитель, – Покажите мне другого.
– Вот это другое дело. Нужно говорить живые слова, а не задавать глупых вопросов. Сейчас покажу вам.
Она встала и пошла в конец комнаты к задней стенке. Там она распахнула кусок красной материи, спускавшейся с потолка до пола и скрывавшей кровать, и из темноты явственно вдруг раздалось чавканье. Когда Ита и Гитель ближе присмотрелись, то увидели в кровати «что-то» неподвижное, державшее в руке тряпку, которую оно, по-видимому, и жевало.
– Это ребенок? – спросила Ита. – Отчего же вы его держите в темноте? Ведь он ослепнуть может. Что это он ест?
– Меня не нужно учить, где держат ребенка. Где держу, там ему и хорошо. Поверьте, он бы не молчал. Кормлю же его солдатским хлебом. Я всех детей так вырастила. Беру мякоть этого хлеба, обсыпаю его толченым сахаром, связываю тряпкой и обливаю теплой водой. Ребенок всегда имеет, что поесть, и целый день ведет себя, как голубь. Поверьте, если солдаты здоровеют от этого хлеба, то детям он в тысячу раз полезнее.
– Ну, а молоко? – вмешалась Гитель.
– Даю понемногу и молока, – подхватила Мирель, – но уверяю вас, даю против совести, из глупого предрассудка. Что такое молоко, скажите мне? Я вам отвечу. Молоко – это белая вода. Люди глупы, и я глупа. Хотите белую воду, – пожалуйста – вот белая вода. Но все-таки знаю, что солдатский хлеб – спасение для детей. Смотрите, как она сосет: ведь у нее в губах ужасная сила. Она из вашей кожи кровь высосет, а вы не высосете. Хотите ее посмотреть?
Она живо вытащила его, пригладила, оправила, и перед обеими женщинами предстал форменный уродец, заморышек, в котором едва было семь-восемь фунтов веса. Девочка походила лицом на угрюмую, печальную старушечку, а общий вид ее напоминал карикатуру из линий; ручки – две очень длинных линии, и тело – линия посредине. Веки ее, скованные засохшим гноем, не раскрывались, и видно было, как она ворочает глазными яблоками, обеспокоенная светом дня.
– Нравится она вам? – спросила Мирель. – Правда, хорошенькая, хотя и худенькая. Вот глаза ее меня беспокоят. На днях пойду с ней к одной женщине, которая хорошо глаза лечит. Девочке и мать не нужна. Ей всего шесть месяцев, а ведет себя, как взрослая. Я ее очень люблю. Подождите, я ей раскрою глаза, и вы увидите, какая она хорошенькая.
Она быстро вытерла тряпочкой глаза у девочки и, смочив языком веки, ловко пролезла им вовнутрь и раскрыла.
– Красива, правда? – произнесла Мирель, обращаясь к Гитель. – А теперь протанцуй немножко, пусть гости увидят какая ты веселенькая.
Она подбросила ее, но бедный заморышек, согнувшись вдвое, припал к ее плечу и застонал.
– Хочет спать, – объяснила Мирель, – бедная, как она меня любит. Не буду мучить тебя, нет, нет.
Положив ребенка и сунув ему тряпку, она вернулась, говоря:
– И меня еще спрашивают, почему ребенок умирает, да, осмеливаются спрашивать, хотя за мои заботы и любовь платят всего шесть рублей в месяц. Разве я не ангел после этого?
Гитель уже готова была согласиться, как вошли две кормилицы, с которыми они утром встретились. Те удивились, что нашли их здесь, и разговор временно перешел на другие темы. Мирель, почуяв спрос, сейчас же переменила фронт и договорилась до того, что решительно, без уступок, запросила восемь рублей в месяц.
– Зимою, – философствовала она на замечание Гитель, – другие разговоры. Шесть рублей беру летом. Но зимою даже у родной дочери не взяла бы меньше восьми рублей. Разве вы хотите, чтобы мой муж, который с таким трудом зарабатывает, делился с вашими детьми своими грошами? Нужно ведь быть зверем, чтобы этого желать.
Торг стал, наконец, определеннее. Посторонние темы были оставлены, и перешли прямо к войне; боролись из-за каждой копейки, вычисляли стоимость всего, что должно быть истреблено ребенком за месяц, но Мирель держалась на своем. Спор разгорался: конкурентки препирались между собой чуть не до брани, и после получасовой борьбы, со своими и с Мирель, Гитель торжествовала победу, предложив наивысшую сумму, то есть семь рублей. Ита же не торговалась и не вмешивалась, испуганная и устрашенная тем, что видела, тем, что предвидела, тайно мечтая найти хотя бы подобие чего-нибудь, что могло бы ее удовлетворить.
Когда они, наконец, ушли оттуда, Гитель с сияющим видом сказала Ите:
– Вы не знаете, как я счастлива. Это драгоценнейшая женщина. Если бы хотя половина из них были, как Мирель, то мы могли бы совершенно спокойно отдавать своих детей.
– Не знаю, что нашли хорошего, – возразила очень холодно Ита, – через три-четыре месяца ваш мальчик умрет у нее.
– Может быть, через шесть, – подхватила Гитель, – откуда вы знаете? Но хоть шесть месяцев я буду матерью, и за это спасибо. Я ведь еще не совсем озверела, как вам кажется. Вы думаете, что мне так уж неприятно быть матерью? Вы думаете, что я недостаточно счастлива, когда имею заботы о своем ребенке? Ошибаетесь, Ита. Ведь я отчасти и кормлю чужого ребенка, чтобы заработать для своего. Я расцветаю, когда приношу ему подарочки, сахар, платьица, все, что успеваю взять у моей хозяйки. Думаете, что мне не в радость тогда жизнь? Я, конечно, знаю, что Мирель не все ему дает, но что-нибудь дает все-таки, а платьице я наверно на моем мальчике увижу. И есть у меня для чего жить несколько месяцев. Больше бы я и сама не хотела, – не могу ведь я, – куда мне еще детей иметь на плечах? А у другой бы он и два-три месяца не выжил. Я очень счастлива теперь, Ита.
– Не может быть, – серьезно сказала Ита, – чтобы я сделалась такой же, как вы.
– Я не сержусь на вас. Ита, вы ведь не хотите меня обидеть, Но и я не виновата, уверяю вас. В этой каторжной жизни еще чем не станешь. Только упади раз. Что вы скажете человеку, который не может работать, потому что ему отрезали руку? А у меня ведь и руки, и ноги отрезаны, чтобы воспитать ребенка. Вам это еще не понятно, потому что вы начинаете только. Но и вы такой же станете. Если плотнику из дерева нужно сделать стол, то выйдет стол, а не шкаф. Вспомните мое слово. Здесь выкрутиться нельзя.
Они опять, теперь уже для Иты, вошли в какой-то двор, потом в другой, и подряд в нескольких домах находили двери запертыми на замок, и из этих пустынных комнат вырывались ужасающие вопли одного или двоих детей, оставленных на произвол судьбы хозяйками, ушедшими по своим делам, и вопли эти неслись, как бы в пустыне, не трогая и не занимая ничьего внимания. Если же они находили двери открытыми, то входили в комнаты, где дети находились под призором собаки или кошки, которые лизали их струпья и раны, а сами дети, уставши кричать и хрипеть, пачкались в отбросах своих и лизали свои руки, вонючие и грязные. Когда же они находили человека при них, то картина нисколько не менялась и казалась еще ужаснее в присутствии надсмотрщиц.
У Иты были такие минуты, что она хотела кричать, пасть перед кем-нибудь на колени, умереть.
– Что же это такое – восклицала она, – мы ведь люди, мы ведь тоже люди! За что же нам это, за какие преступления, Гитель? Мы грешили, но дети чем виноваты? Зачем столько страданий? О, пусть меня поведут на эшафот, если я еще раз забеременею, если я еще один раз сделаюсь матерью! Если бы хоть кто-нибудь нам показал, что здесь делается, если бы нас, несчастных, глупых девушек, заранее приводили сюда и показывали, что ожидает наших детей!
– Привыкнете, – хладнокровно ответила ей Гитель. – Когда я второго ребенка должна была отдать, то же так кричала, может быть, еще больше вашего кричала, но смирилась. Когда живешь там, в большом городе, вдали от этого кладбища, то обо всем забываешь и хочешь жить и любить, и рожать. Так оно устроено. И у вас это выйдет из головы, как только вы уйдете отсюда. Вы оставите ребенка здесь и хоть крепко поплачете в первую ночь, но заботы развлекут вас. Даром денег вам платить не станут. Скажу вам больше. Сделается так, что вы привяжетесь к чужому ребенку, которого будете кормить, а к своему станете холоднее. Это так же верно, как то, что теперь падает снег.
– Ах, клянусь, клянусь вам, Гитель, что вот этого не будет. Не будет этого, Гитель! Я вырву сердце свое, если оно изменит моему ребенку. Клянусь вам, Гитель!..
Они пошли шибче и опять стали заходить в дома. Картины мало менялись. Везде грозный бог наказания и мщения проявлялся в одинаковых формах. Полусгнившие лица, искривленные тела, загаженные глаза, тщедушность, маловесность, миниатюрность младенцев, жалобы и вопли детских ртов, голод, холод и грязь, и полнейшее равнодушие людей, – всюду и везде было одно и тоже. А Ита все искала и искала, чему-то веруя, на что-то надеясь, не допуская, что и ее ребенка постигнет такая же участь…
К вечеру она начала сдаваться. Вернуться к прошлому уже не было возможности. Не того она боялась, что дома ее ожидали побои Михеля, может быть, даже смерть ее и ребенка от его руки или от голода. Не того она боялась. Но, чтобы пойти домой, надо было быть готовой пойти на улицу продавать себя, а для этой жертвы еще не было мужества. И все в ней – и душа ее, крепкая и непокорная, и стыдливое, но тоже непокорное тело, – на это не сдавалось. В сердце все еще мелькала надежда, что хорошей платой, лаской, мольбой она может купить ту каплю обеспеченности ребенку, на которую Ита уже соглашалась. Жертва, наконец, была принесена.
Условившись с женщиной за восемь рублей в месяц, она долго и много говорила с ней, объясняла и умоляла и чуть не целовала ей руки, чтобы та поберегла ее мальчика. Потом она еще дольше прощалась со своим ребенком и плакала над ним, как над покойником. Мысленно она жадно просила его, простить ей и клялась ему, что не оставит его, и опять целовала, всхлипывала, как потерянная, и чуть с ума не сошла, когда подошло время уходить. Двадцать раз она уходила, возвращалась, опять плакала, клялась, целовала и была ужасно жалка со своим красным и распухшим от слез лицом и растерянным видом. Очень поздно она, наконец, ушла оттуда, унося истомлявшую, удесятеренную любовь в сердце и бесконечное отчаяние. Когда она явилась к своим хозяевам, то получила выговор за опоздание. Потом приняла ванну и вступила в свои новые обязанности.
Как и предсказала Гитель, первые заботы о том, чтобы хорошо и удобно приспособиться к новой жизни, которая требовала у свежего, неопытного человека полной отдачи себя, совершенно поглотили Иту. Не зная, как держать себя в новой роли, она расходовала массу сил и энергии, чтобы ее не заподозрили в нелюбви и небрежности к ребенку, которого она кормила; старалась всюду и везде поспевать, чтобы не упрекали ее в лентяйстве, и на первых порах дрожала пред своими господами так же, как пред Михелем, когда он бывал в гневе. С утра до ночи она носилась по дому, помогая в свободное время горничной, кухарке, или занималась постирушкой детских пеленок или шитьем детских платьиц вместе с хозяйкой и не сидела ни одной свободной минуты, все благодаря тому, что думала, что так и нужно поступать. Но в первое время, когда она носилась и бегала, и работала, какая-то острая и ненавистная мысль держалась в ней, как бы прилепилась к мозгу, и не покидала ее ни на миг, хотя она не имела ни времени, ни даже желания внимательно продумать ее. Что-то болело у нее, что-то мучило, что-то надоедливо требовало, а Ита не сдавалась и откладывала минуту сведения счетов с собой со дня на день. Как-то мимоходом она узнала, что Этель служит в этом же доме, в первом этаже, у ходатая по делам, но, погруженная в свою новую жизнь, она не толкнулась даже подробно потолковать с ней и тоже говорила себе, что все это будет потом, позже как-нибудь, когда все уладится. Настоящая работа, тревожная и изнурительная, начиналась у нее с ночи, когда она оставалась с ребенком с глаза на глаз. Ита, хотя и привыкла со своим ребенком к ночному бдению, к прерыванию лучших минут сна, к необходимости петь, ходить, укачивать, когда ни один мускул не хотел подчиняться, но то острое и ненавистное, что не покидало ее, вмешивалось всюду и не давало забыться в работе. Каждый шаг был как бы хождение по ножам, ибо вспоминалось, что это для чужого, и каждый ее звук, улыбка, искренний поцелуй, нежное объятие – казались рядом измен своему собственному, который, наверное, где-то в эту минуту страдал. Мучение же заключалось не в ясном сознании, что она отдает все свои силы, ласку, любовь чужому, а в этом неопределенном и ненавистном, которое было в душе тянущей тяжелой болью, как ноет зуб – не сильно, но надоедливо и непрестанно. И отсюда уже установились ее новые отношения к Михелю, начавшиеся с первого дня ее службы. Он уже два раза приходил к ней, но она никоим образом не могла убедить себя свидеться с ним, хотя знала, что сердит его и может довести до крайности. Но не могла она поступить иначе, даже зная и боясь его. Чувство острой и неопределенной ненависти, стоявшее в ней, ярко разгоралось и обрушивалось вместе с негодованием против него, когда он являлся и через посредство мальчика-лавочника давал знать о своем существовании.
Ее не обманывали те трогательные слова, которые, являясь в чистом, оголенном виде в устах его посланника, только раскрывали пред ней алчность Михеля. Она знала, что приводит его не любовь к ней, не любовь к их ребенку, а нужда в ее грошах, в этих тяжелых грошах, святость которых он так же не пожалеет, как не пожалел ни ее, ни ребенка, и уйдут они в те же трущобы, на развлечения, бывшие для него дороже жизни. Она отказала ему в свидании и в другой раз, хотя Михель передал через мальчика, что ворвется в дом и исколотит ее до смерти…
Но уже шла вторая неделя ее службы. Душевная боль, происходившая от сознания, что и силы, и здоровье, и любовь отданы ею чужому ребенку, не совершенно, но все-таки утихала под влиянием будничной жизни, беспрестанно требовавшей внимания.
Те странные и возвышавшие ее чувства, когда, покоренная высшей любовью и состраданием, она пожалела чужого ребенка, тянувшегося к ней с такой доверчивостью и трогательной привязанностью, точно она была ему матерью, – те чувства тоже уже прошли, и долгий гнет своей родной боли понемногу начинал одолевать ее. Сидя подле ребенка, она находила некоторое облегчение в слезах, которые нужно было проливать так, чтобы никто не заметил, и тихо выплакивала свое горе пред единственным свидетелем-ребенком, бывшим, по ее мнению, главным виновником ее несчастия. Но она, даже желая, не могла уже обвинять и проклинать его, так как нечто более сильное в ней вытравливало ее ненависть к нему. И это более сильное были те несовершенные еще чувства любви к нему, которые, помимо ее воли, зарождались в ней и складывались, и связывали интересы ее, чужой женщины, и ребенка, которого она не родила.
От этого полусознания приходила новая боль, от которой она точно отмахивалась внутренне. Не злая от природы, скорее с сердцем, готовым посочувстовать, и руками, готовыми помочь, она ревновала себя каждый раз, когда позволяла сделать что-нибудь лишнее, но искреннее, по отношении к этому чужому. Везде и во всем ее преследовал собственный мальчик и первенствовал в ее мыслях, как невинная жертва, которую погубили ради счастья и довольства маленького барчонка, одаренного всеми благами жизни. Ее рассудок протестовал против чужого, но сердце становилось на его сторону, и от этой раздвоенности рождался страх одиночества, страх оставаться с глазу на глаз со своей давящей тяжестью. Постепенно она начинала жаждать сочувствия, желать души, в которую можно было бы перелить переполнившие ее горечь и страдания. Теперь она уже не особенно возмущалась Михелем, и все то дурное, что казалось ей бесчеловечным в первые дни службы, оправдывалось легко и без усилия, и слова, и мысли прощения приходили так быстро, будто вся голова ее была полна ими, и ничего другого в ней никогда не жило. По ночам, урвав минуту, она думала только о нем, и ей казалось, что все счастье, о котором она мечтала, сразу явится, когда она только положит свою голову ему на грудь и хорошо выплачется. Днем она не пропускала ни одной минуты из часа, чтобы не подумать о нем, не отдаваться сладкой надежде, что он сейчас придет, что, если не она даже, то ее деньги, как магнит, притянут его, как далеко бы он ни был от нее. И так она подвинтила себя, что когда он, наконец, появился (это было за два дня до того, как должны были ей принести ее собственного мальчика), она, как помешанная, едва устроив свою отлучку, полетела к нему. Двор был занесен снегом, и даже в подъезде, где ждал Михель, лежали сухие, как песок, кучи его. Ита издали узнала Михеля, по его привычке стоять, засунув руки в карманы. Она быстро пошла к нему, борясь с холодным сквозным ветром, бушевавшим здесь. Уже темнело, и на улице не видно было прохожих. Гайне подошла к нему с переполненным сердцем, не зная от волнения, что сказать, а он продолжал молча стоять, расставив ноги и спрятав руки.