bannerbanner
Алексей Кольцов. Его жизнь и литературная деятельность
Алексей Кольцов. Его жизнь и литературная деятельностьполная версия

Полная версия

Алексей Кольцов. Его жизнь и литературная деятельность

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Немало и либеральных идей, касающихся любви, отношения к жизни, к людям, привез Кольцов от своих друзей. Эти идеи, конечно, пришлись не по плечу Воронежу и должны были возмущать смиренных обывателей губернского захолустья. Так, например, в письме к своей довольно близкой родственнице («сестрице»), к которой он питал давно уже страстные чувства, поэт говорит: «Что за обязанность сохранять до гроба вынужденную предалтарную клятву, – ничтожному рабу быть послушной рабыней? Хранить к нему верность, любить его против желания? И странно, и смешно!»

Побывав среди литературных светил и немножко, может быть, возгордившись своим успехом у них, поэт в конце концов стал относиться иначе и к своим обязанностям, и к семье, и к знакомым… Начинался разлад в отношениях его с окружающей жизнью. Этого и надо было ждать. Зародыши указанного разлада давно зрели в душе поэта, и теперь, после поездки в Петербург и Москву, промелькнувшей перед ним видением из какой-то другой жизни, взаимоотношения с воронежскими обывателями должны были обостриться. После резкого, сильного света тьма кажется еще темнее и ужаснее. Так было и с Кольцовым: слишком еще много тьмы заключал в себе воронежский быт… Напрасно некоторые биографы Кольцова (например, Де-Пуле) взваливают вину за этот разлад на Белинского. По их мнению, вся беда в том, что критик настраивал Кольцова против окружающих его людей, постоянно раздувая в нем искру недовольства действительностью в целый пожар, между тем как крайние идеи Белинского были неприменимы к окружавшей поэта обстановке. Но Белинский был слишком искренний, хотя и увлекающийся человек, чтоб можно было представить его в роли проповедника оппортунизма: если он видел зло, то направлял на борьбу с ним все силы своей честной души… И было бы просто смешно вообразить кипучего, возвышенного Виссариона в роли примирителя поэта с кулачеством и торгашеством. Рано или поздно разлад должен был обнаружиться: поэзия и кулачество не могут оставаться вечно друзьями… Биографы, оспаривающие благотворность влияния на Кольцова со стороны Белинского, желают, кажется, доказать, что если бы поэт оставался прасолом, если бы критик не будировал его, то поэзия и жизнь Кольцова были бы более цельными… Это такое странное мнение, с которым не стоит и спорить. Мы, напротив, глубоко убеждены, что только движение мысли и чувства, только грезы и идеалы, возбужденные Белинским и его друзьями в поэте, – только эта умственная работа и осветила жизнь Кольцова как сознательную дорогу и сообщила его поэзии истинно прекрасный характер. Впрочем, «раздвоение» Кольцова выразилось резче несколько позднее, пока же оно проявлялось в смутной форме и часто еще уступало место той «жизнерадостности», о которой мы говорили выше.

Время с 1835 по 1838 год было временем самой большой известности Кольцова в Воронеже: все его знали и наперерыв приглашали к себе. А в 1837 году случилось событие, которое заставило и «кремня» – старика Кольцова – смотреть на «баловство» сына серьезно и даже основать на этом «баловстве» тонкие расчеты и ожидания, в значительной степени осуществившиеся. В июле 1837 года в Воронеже был проездом наследник, которого между другими сопровождал и Жуковский.

Семейство Кольцовых мирно заседало за трапезой, когда вдруг неожиданно явился от губернатора жандарм за поэтом. Тот, испуганный, отправляется к начальнику губернии, и его там ласково встречает сам Василий Андреевич Жуковский. Знаменитый поэт и приближенное к наследнику лицо, Жуковский все свободное время в Воронеже проводил с Кольцовым: был у него в доме, познакомился с семьей и пил там чай… Весь город был свидетелем того, как прасол Кольцов гулял и ездил со знаменитым поэтом и вельможею. Это, конечно, еще больше подняло фонды Кольцова в городе. Мало того, Жуковский, посетив гимназию и собрав учителей, много и красноречиво говорил им о большом таланте Кольцова и приглашал их знакомиться с поэтом. Обо всем этом Кольцов с восторгом рассказывает в письмах к Краевскому. Впоследствии отец Кольцова и родные, сообщая о посещении их дома «вельможею», обставляли это свидание совершенно невероятными и легендарными подробностями…

К этому же времени следует отнести установление дружеских отношений поэта с его младшей сестрой, Анисьей, единственной не вышедшей еще замуж и жившей в доме старика отца. Кольцов имел большое влияние на развитие сестры. Очевидно, талантливость была врожденным качеством всех Кольцовых: сестра прасола обладала несомненными поэтическими дарованиями. Тонкая ценительница стихов, она прекрасно читала Пушкина. Самоучкою Анисья выучилась по-французски и на фортепиано, на котором, вероятно, играла у сестры своей, Башкирцевой, так как сомнительно, чтобы старик Кольцов, человек «старого завета», позволил держать фортепиано у себя. Присутствие рядом, у себя же дома, друга, способного ценить поэзию, было очень важно для Кольцова. Мы знаем, что они с сестрою часто вели горячие споры, поэт постоянно читал ей свои стихи и спрашивал:

– Как по-твоему, Анисочка?

– А вот так-то, Алешенька.

И Кольцов часто следовал замечаниям сестры, поправляя свои стихотворения. Из писем поэта к Краевскому мы видим, что в это же время первый усиленно хлопотал о новом издании своих произведений, дополненном напечатанными в разных журналах и вновь написанными стихами. Поэт не смотрел на это дело как на средство для наживы и заранее рассчитывал на убыток. «За свои стихи, – пишет он в 1837 году Краевскому, – денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Вы, слава Богу, не побрезгали мною, приняли в число своих знакомых, обласкали, помогли, познакомили с людьми, которых я не стою и не буду стоить никогда. Чего ж мне больше?»

Но поэту не суждено было дожить до этого второго издания, хотя мысль о нем долго не покидала его.

Горячая рекомендация Жуковского не осталась без последствий, и, как мы уже говорили, поэт бывал, когда ему позволяли обширные к тому времени, хотя уже и начинавшие расстраиваться дела отца, во многих домах. Условия кружков, где он вращался, изменились в это время к лучшему. Директор гимназии Савостьянов был литературно образованным человеком; он хорошо относился к Кольцову и пропагандировал его творчество в высших слоях воронежского общества. Квартира учителя гимназии Добровольского была центром, где обыкновенно собиралась интеллигенция. Но порою набегали и тучки… Начинавшийся в душе поэта разлад давал себя чувствовать. Для Кольцова наступал уже зрелый возраст; юношеский пыл, когда все «перемалывалось» и становилось «мукою», проходил, и ему приходилось поневоле задумываться над своим положением. Поэт рвался душою в светлый мир грез, а судьбою был брошен в болотную трясину, и часто тяжелые чувства волновали широкую грудь прасола. Как ему выйти из своего положения? Как устроиться, чтоб душа не возмущалась этими печальными явлениями мелкого торгашества? И он часто останавливается на мысли об установлении крупных торговых сношений прямо со столицами; он лихорадочно принимается за постройку большого дома на Дворянской улице, думая впоследствии устроить в нем книжный магазин и проводить время среди столь любимых им книг.

Крутой норов и самодурство отца причиняли немало огорчений Кольцову и ставили его в неловкое и ложное положение по отношению к новым интеллигентным знакомым. Раз, например, несколько друзей Кольцова вместе нагрянули к нему. Он их принял в большой комнате и усадил в передний угол, под образами. Вооружились трубками и начали беседу. Вдруг пришел отец. «Мой батенька», – сказал поэт, обращаясь к гостям. Отец, громко проговорив: «Вот с рожнами забрались под иконы», ушел в следующую комнату. Это, конечно, заставило поэта сконфузиться и извиниться за «батеньку». Такие сцены, вероятно нередко повторявшиеся, отбивали у приятелей охоту посещать Кольцова.

Страстно рвался Кольцов опять в столицы, где его так обласкали в прежнюю поездку, и снова уехал туда в конце 1837 года «по делам», но гораздо больше времени посвятил литературе, чем деловым отношениям. И опять он был многими обласкан и принят как давнишний знакомый. Однако эта поездка имела и некоторые особенности. Кольцов проявил тут себя в новом свете, и мы считаем необходимым остановиться на упоминаемом путешествии.

Белинский, просидевший почти без заработка года полтора, с марта 1838 года стал редактором «Московского наблюдателя»; как известно, и этот журнал вскоре перестал издаваться, и критик, очутившийся в бедственном положении, задумал переехать в Петербург. Станкевича и других приятелей не было в Москве, кружок их уже распадался. Все эти обстоятельства волей-неволей заставляли Белинского думать о своем положении. Кольцов, заехавший ненадолго в Москву и спешивший в Петербург, с энергией и умением хлопотал за своего друга у Полевого и Краевского. Он так горячо расхваливал Москву, московский кружок и Белинского Панаеву, что отчасти его рассказы были причиною спешной поездки последнего в Москву.

Кольцов опять очутился в кружке петербургских известностей, но в эту поездку сметливый прасол, вероятно вследствие усиленного воздействия отца, интересуясь литературой, проводил и другую линию… Он хотел воспользоваться своими знакомствами с людьми высшего круга в чисто практических целях. К этому времени Кольцовы вели несколько тяжб на довольно крупные суммы. Известно, что представляли собою тогдашние суды: в них без взятки или всемогущей протекции самое правое дело могло оказаться беззаконным и пролежать под сукном веки-вечные. В этих тяжбах Кольцову могли оказать существенную поддержку Жуковский, князья Вяземский и Одоевский, – и поэт знал это. Еще в 1836 году он писал про дела свои князю Вяземскому и просил заступничества. «Если что дурно написано, – заканчивал скромно прасол свое послание, – простите, Ваше Сиятельство: впервой сроду пишу к князю».

Теперь же, при личном свидании, Кольцов, конечно, сумел представить свои дела в таком виде, что титулованные покровители не могли отказать в содействии и снабдили его многими письмами, оказавшими огромную пользу. Вероятно для того, чтоб не ударить лицом в грязь в блистательных салонах князей, Кольцов, и прежде любивший щегольнуть, теперь чрезвычайно внимательно относился к своему наряду, выводя из себя Белинского своим мещанским франтовством. Может быть, и это, бившее на эффект, но совершенно неизящное щегольство Кольцова было одною из причин пренебрежительного отношения к прасолу со стороны петербургских литераторов-денди. Сутуловатый, неуклюжий Кольцов причесывал свои густые русые волосы щеголеватым пробором и жирно их помадил. На манишке его сверкали пуговицы с камешками, поверх жилета красовалась цепь от часов. Он был даже раздушен, за что ему жестоко доставалось от Белинского.

– Охота вам, Алексей Васильевич, прыскаться и душиться какою-то гадостью, – говорил критик, – от вас каким-то бергамотом[7] или гвоздикою пахнет… Это нехорошо… Если мне не верите, спросите у него! – и Белинский указывал на Панаева. – Он – франт, он уж, батюшка, авторитет в этом деле!

К своим прежним знакомствам Кольцов прибавил массу новых: он знал почти всех заслуживавших внимания литераторов и художников. С другой стороны, мы видим, что даже у многих представителей beau-mond'a под влиянием, вероятно, рассказов Жуковского, князей Вяземского и Одоевского появлялся интерес к поэту-прасолу: например, напутствуемый письмами вышеупомянутых лиц, он был принят у графа и графини Ростопчиных, у княгини Щербатовой и т. п.

Но, бывая на собраниях литераторов, скромный когда-то прасол, набравшийся уже теперь смелости, пытался иногда вступать в разговоры и на своем странном и грубоватом языке порой высказывал мысли верные и глубокие. Это возмущало многих из петербургских литераторов, недоумевавших, как этот parvenu,[8] удостоенный чести слушать их высокопарные и звонкие, но пустые фразы, позволял себе делать простые, но меткие и верные замечания. Кольцов не любил петербургских литераторов; он видел их фальшивое отношение к себе, и это его печалило. Письма к Белинскому (позднего периода) наполнены его жалобами по этому поводу. Но, понятно, были и тут исключения: он очень сердечно отзывался о Плетневе и Панаеве. Все-таки петербургским друзьям поэта-прасола, по его мнению, было далеко, как от земли до неба, до московских приятелей, к которым лежало его сердце.

Три месяца пробыл Кольцов в Петербурге. За это время он раза два или три сзывал к себе знакомых и угощал их своею знаменитою рыбой. Кроме рыбы на этих вечерах вряд ли было что-нибудь, что бы объединяло скромного, «неотполированного» прасола и «полированных» петербуржцев, умевших поддерживать тонкий и остроумный разговор. Так что Кольцову в основном приходилось молчать и обходить с подносом гостей. Не мог же он, при своей скрытности, выносить к этим людям, из которых многих недолюбливал, как на базар, свои лучшие чувства и верования, – а гости уходили от поэта совсем разочарованными… Со своими разнокалиберными посетителями он вел себя уклончиво, был «себе на уме». «О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать, – писал Кольцов Белинскому, – кажется, они довольно для души холодны и для ума мелки… серьезный разговор о пустоши людей, серьезных не по призванию, а по роли, ими разыгрываемой…»

Зато опять вольно вздохнул Кольцов в Москве, где он, возвратившись из Петербурга, прожил несколько месяцев. В кружке своих московских друзей, со стороны которых поэт видел искреннее чувство, он распахивал душу и высказывал заветные мысли. Здесь застенчивый, скрытный прасол преображался: он горячился, волновался и порою высказывался на своем оригинальном, грубоватом языке в таких выражениях, которые бы не годились для печати. Что в такие моменты прасол был интересен и что беседа с ним доставляла удовольствие, единогласно подтверждают Белинский, Панаев, Краевский и Катков. А это все такие люди, которые видели свет, их трудно обвинить в преувеличении, вызванном дружеским чувством к памяти покойного поэта.

Интересно, что Кольцов был в близких, приятельских отношениях с Катковым, тогда еще студентом Московского университета. Московский публицист напечатал в «Русском вестнике» (в 1856 году) задушевные воспоминания о поэте-прасоле. Кольцов был очень откровенен со знаменитым впоследствии газетчиком. Катков присутствовал при рождении многих стихов прасола. По воспоминаниям публициста, Кольцов обыкновенно выглядел озабоченным и пасмурным. Он часто читал стихи и спрашивал мнение о них слушателя. Если пьеса была плоха, он сам это первый чувствовал. «Душа поэта, – по словам Каткова, – отличалась удивительною чуткостью… При всей скудости образования как много он понимал! Безграничная жажда знания и мысли томили его… Никогда не забуду бесед с ним!»

И Катков вспоминает проведенную у Кольцова ночь в Зарядье, в мрачном и грязном подворье. Часы летели, как минуты. Какая поэзия, какие звуки таились в этом «кремне», в этом приземистом, сутуловатом прасоле!

Прекрасное расположение духа, вызванное близостью дорогих людей и обожаемого Белинского, отодвинувшиеся далеко-далеко дрязги мещанской действительности и постоянный живой обмен мыслями с друзьями – все это способствовало тому, что 1838 год стал самым производительным в поэтической деятельности Кольцова: в этом году написаны самые лучшие вещи поэта.

Но как бы хорошо ни было в Москве, следовало все-таки отправляться домой, к быкам, салу и другим столь же интересным вещам. Эта необходимость возвращения должна была, конечно, возбуждать у поэта грустные чувства. Он так долго жил в светлом мире мысли, среди бойцов возвышенной области знания и поэзии, что начинал уже осваиваться с этим миром как со своим кровным… А между тем этот манящий мир битв за добро, за правду оказался для него в конце концов заколдованным царством, куда ему не суждено было попасть на постоянное житье.

Отголосок этой грусти, этого очарования минувшим и осознание необходимости жить там, где тяжело живется, слышатся в письме Кольцова к Белинскому, написанном по возвращении в Воронеж. «В Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже, – пишет прасол, – скучно, грустно, бездомно в нем… Дела коммерции без меня расстроились, новых неприятностей куча; что день – то горе, что шаг – то напасть… Благодарю вас, благодарю вместе и ваших друзей… Вы и они много для меня сделали, – о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни…» Затем Кольцов прибавляет, что в его жизни – «материализм дрянной, гадкий и вместе с тем – необходимый… Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время!»

Так иронизировал поэт-прасол над своим положением… Как тяжела эта «тина» жизни для натур поэтических, сколько она сгубила светлых и многообещающих дарований!

Глава V. Последние годы жизни Кольцова

Страдание – удел всего живущего. – «Уравновешенные» люди. – Обнаружение глубокого разлада в жизни Кольцова. – Тяжебные дела. – Поэт в роли сутяжника. – Титулованные предстатели. – Унизительные сцены с чиновниками. – Просительные письма. – Смерть Серебрянского и горе Кольцова. – Увлечение философией. – Отрывок из дневника Никитенко. – Недовольство воронежцев поэтом. – Басня «Чиж-подражатель». – Размолвки с отцом. – «Кремневые» характеры. – Недовольство окружающей жизнью. – Невозможность порвать с нею. – Предложение Краевского. – Последняя поездка к друзьям. – Окончательное возвращение в Воронеж. – Ссора с сестрою. – «Отравительные восторги» любви. – Болезнь Кольцова. – Последние месяцы жизни. – Приятель-доктор. – Предсмертное свидание с Аскоченским. – Страдания больного. – Смерть. – Памятник поэту-прасолу

Мимолетны радости жизни и продолжительны ее горести!

Радость – резвая гризетка,Посидит на месте редко:Раз, другой поцеловала,Да – гляди – и убежала…А старуха-горе дружноПриласкает, приголубит;Торопиться ей не нужно:Посидеть с работой любит!

Страдание – удел всего живущего. Если кому выпали радости в молодости, то черствая, тяжелая рука времени сомнет эти цветы, и к старости они завянут под холодным дыханием жизни. И чем выше, чем тоньше организация человека; чем значительнее он опередил век; чем замечательнее его нравственные и умственные качества; чем он выше понятий той среды, в которой суждено ему вращаться; чем, наконец, яснее он понимает всю гадость окружающей обстановки и обычаев, с которыми, как привыкший к ярму вол, смирились люди, – тем тяжелее ему, тем печальнее его существование… И благо тем «уравновешенным» людям, которые индифферентно относятся к окружающему и души которых едва касаются впечатления жизни, не затрагивая в ней ничего «святого», потому что этого «святого» там нет…

Наступили и для Кольцова тяжелые дни…

Соловьем залетнымЮность пролетела,Волной в непогодуРадость прошумела!

Так он говорил про лучшую пору своей жизни… Но теперь:

Догорели огни, облетели цветы,Непроглядная ночь, как могила, темна!

Глубокий разлад, таившийся в жизни Кольцова, о котором мы уже говорили, обнаруживался все яснее и яснее. Отвыкнув в столицах, среди интересных и прекрасных людей, действовавших в благородной сфере слова, от мелких забот своей несимпатичной торгашеской профессии, Кольцов начинает довольно брезгливо относиться к ней; а между тем дела в руках старика из-за отсутствия сына, по обыкновению, пришли в беспорядок, и последнему следовало бы тем с большею энергией взяться за них… Он сначала и брался, и поправлял, но делал это уже с плохо скрываемым пренебрежением, что вызывало неудовольствие отца и обостряло отношения его с сыном. Были и еще обстоятельства, отвлекавшие Кольцова как от его торговых занятий, так и от литературы, а именно бесконечные тяжбы, которые ему приходилось вести с крестьянами и лицами других сословий… И какое грустное зрелище представлял поэт в роли сутяжника!

Своих земель для корма скота и посевов у Кольцовых не было, и они должны были арендовать степи у крестьян и соседних владельцев, что и порождало, при непокладистости старика Кольцова, бесчисленные тяжбы. Впрочем, некоторые из этих тяжб возбуждал уже и сам сын. Во многих из них дело, как говорится, было «не чисто», и к чести поэта следует сказать, что он ими тяготился.

Расчеты отца Кольцова на «стишки» сына как на средство обделывать делишки оправдались историей многих из этих тяжб. Знакомые поэта «сиятельные» литераторы снабжали его горячими рекомендательными письмами и лично ходатайствовали как перед местными властями, так и перед столичными, когда дела доходили до Сената и министерств. Многие из рекомендательных писем оказывали желанное действие; но, с одной стороны, покровительство сильных людей приводило к тому, что отец и сын с большею легкостью затевали тяжбы, рассчитывая на могучую протекцию титулованных предстателей, а с другой, – даже эти ходатайства не избавляли поэта от волокиты и часто позорных и тяжелых для его самолюбия сцен.

Всякому известно, какими условиями было обставлено хождение по делам в доброе старое время. Если и теперь еще некоторые из столоначальников воображают себя олимпийскими божествами и наивно полагают, что не они должны служить обществу, а общество создано для них; если вместо того, чтоб облегчать всеми мерами ход громоздкой государственной машины, подобные деятели считают самою главною ролью в этой машине роль тормозов, то про чиновников времени Кольцова и говорить нечего. Сколько унижений приходилось выносить поэту! Чиновники не хотели видеть в нем уже известного народного поэта, песнями которого восторгались Жуковский, князья Одоевский и Вяземский и которому критик Белинский пророчил долговечную славу; для них Кольцов был только «мещанин», обязанный выжидать в передних и выслушивать бесцеремонное «тыканье». Эти обстоятельства добавляли немало горечи в жизнь Кольцова. В письме к кн. Одоевскому поэт рисует, например, такую сцену. Пришел он к управляющему палатою государственных имуществ, Карачинскому, узнать по поводу дела, испытавшего уже всякие мытарства и благополучно разрешившегося во всех инстанциях. Остановка была только за Карачинским.

– Ты зачем? – спросил управляющий поэта.

– По делу.

– Вы плутуете, мошенничаете, шляетесь по всяким местам, а как дело, то и лезете ко мне!

Кольцов объяснил, что вовсе не по «всяким» местам шляется, а был у губернатора, где никому бывать не стыдно.

– Ну и ступай опять к нему! – объявил Карачинский.

Так, ни с чем не раз уходил поэт от управляющего, а дело было важное и крупное. Тогда он обратился к одному знакомому чиновнику, служившему у Карачинского. Тот обещал доложить и сказал прасолу:

– Принеси-ка ему свою книжку: он сам науку любит и знает!

Кольцов отнес книжку. Новое свидание было мягче прежних, но опять вышла запинка.

– Дело придется отослать в департамент! – объявил Карачинский.

– Помилуйте, да ведь мое дело правое: зачем же тянуть?

– Знаю, что правое, да губернатор мне щекотливо написал, пусть нас департамент разберет!

Очень характерная подробность и, может быть, касается не только чиновников того времени. Из-за этой «щекотливости» немало бывает «отписок» и бесплодного бумагомарания.

Много приходилось писать прасолу по поводу тяжебных дел и иногда «коленопреклоненно» благодарить высоких благодетелей. Судебные «закорючки», вызвавшие в 1840 году последнюю поездку Кольцова в столицы, вероятно, немало досаждали знатным покровителям поэта, как это, например, он сам полагает про Жуковского. Надо, однако, правду сказать, письма Кольцова к этим лицам составлены замечательно тактично и умно: в них так переплетаются интересы чисто литературные с предметом просьбы, так прекрасно, хотя и преувеличенно, рассказывается о тяжелых обстоятельствах поэта и его семьи; в них, наконец, сквозит порою так задушевно и сердечно выраженная лесть, что нужно быть очень грубым и жестким человеком, чтобы отказать в просьбах. Но на такое жестокосердие были не способны благодушные корреспонденты мещанина Кольцова, искренно желавшие помочь поэту, которому, как писал он, «хотелось сбросить эту грязь, потому что жить так, как живется теперь, нет уж силы».

Вскоре по приезде Кольцова из третьей (1838 год) поездки в столицы его постигло большое горе. Серебрянский, друг его юности, человек, которого он так любил и которому немало был обязан, давно уже болел чахоткою. Врачи советовали ему уехать из Москвы на родину, – и тут-то поэт оказал действительную услугу своему товарищу, дав ему средства на поездку из столицы и устроив его в слободе Козловке, где жили мать и сестры больного. Но недолго после этого протянул Серебрянский и в конце 1838 года умер.

Хотя у поэта и были размолвки с покойным, но дружба с ним, скрепленная в самую горячую пору жизни, в молодости, имела столько чар, что противостояла всем искушениям, – и прасол искренно оплакивал своего друга. «Серебрянский умер, – пишет Кольцов Белинскому. – Да, я лишился человека, которого столько лет любил душою и которого потерю горько оплакиваю. Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось, – проклятая болезнь! Прекрасный мир прекрасной души, не высказавшись, сокрылся навсегда… Нужда и горе сокрушили тело страдальца… Грустно думать, был некогда, недавно даже, милый человек – и нет его, и не увидишь никогда, и все кругом тебя молчит, и самый зов свидания мрет безответно в бесчувственной дали!..» Затем в другом письме: «Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили… И я так много был ему обязан, он чересчур меня баловал… Вот почему я онемел было совсем и хотел всему сказать: прощай! И если бы не вы, я все бы потерял навсегда!»

На страницу:
5 из 8