
Полная версия
Алексей Кольцов. Его жизнь и литературная деятельность
Мы уже говорили раньше о том, что Кольцов, съездив к «светилам» и гордый своей поэтической славой, не мог избавиться от тщеславных побуждений играть крупную роль в Воронеже среди интеллигенции. Ему хотелось быть там истолкователем и пропагандистом философских идей Белинского и его кружка; но для этой роли не хватало умения, а главное – знаний и образования. Это было мучительно неприятно для поэта при его самолюбии, тем более что окружающие его люди давали иногда очень резко понять всю неуместность принятой им на себя роли. И действительно, должно казаться смешным желание Кольцова, плохо справлявшегося с «абсолютом» и едва понаслышке знакомого с Гегелем, развивать смутно сознаваемые им идеи этого философа об искусстве, жизни, природе и религии. Но что сам Кольцов, не шутя, воображал себя адептом этой философии и с чужого голоса, кстати и некстати, толковал о ее терминах, плохо их понимая, доказывается его письмами, где, например, попадаются выражения вроде «олицетворение мощной воли до невозможности» (из письма к Жуковскому) и др. Всего же лучше на это указывает отрывок из дневника известного профессора Никитенко, который мы приведем здесь. «У меня был Кольцов, – пишет в 1840 году Никитенко, – некогда добрый, умный, простодушный Кольцов, автор прекрасных по своей простоте и задушевности стихотворений. К несчастию, он сблизился с редактором и главным сотрудником „Отечественных записок“ (Белинским– Авт.). Они его развратили. Бедный Кольцов начал бредить субъектами и объектами и путаться в отвлеченностях гегелевской философии. Он до того зарапортовался у меня, что мне стало больно и грустно за него… Неученый и неопытный, без оружия против школьных мудрствований своих наставников и покровителей, он, пройдя сквозь их руки, утратил свое драгоценнейшее богатство: простое, искреннее чувство и здравый смысл…»
Дошло даже до того, что бывшие у Никитенко знакомые заподозрили Кольцова в нетрезвости, чего, конечно, совсем не было.
Разумеется, не много нужно было проницательности, чтобы раскусить, как понимает Кольцов философию, и находить смешною его новую роль в воронежском обществе, где, как мы видели, было немало людей образованных и начитанных. Но, повторяем, немногие свободны от искушений тщеславного чувства. И Кольцов был не прочь выставить себя в качестве философа, близкого друга и единомышленника людей, с которыми он жил в Петербурге и Москве, Такая заносчивость Кольцова, естественно, отдалила от него прежних воронежских приятелей. Некоторые из них, завидовавшие поэту и клеветавшие на него, были сами виноваты в размолвке, но во многих случаях, как, например, в истории разрыва с добрым и симпатичным Кашкиным, его первым учителем и благодетелем, несомненна вина Кольцова; он впоследствии, как мы знаем, даже мелочно отомстил Кашкину, посвятив Серебрянскому стихотворение, которое прежде было посвящено книгопродавцу.
Обиженные заносчивостью прасола местные стихотворцы отплатили ему тонкою местью: они пригласили поэта в свое собрание, где прочитали басню одного из них (Волкова) «Чиж-подражатель». В этой басне, очевидно намекавшей на Кольцова, изображалась скромная птичка, услаждавшая слушателей своим простым чиликаньем;[9] но она попала в барские хоромы, где распевали очень ученые птицы. Чиж тоже захотел петь «по-ученому» – и только всех насмешил.
Такие отношения не могли располагать к мягкости ни ту, ни другую сторону, и несправедливо пишет поэт Белинскому про своих прежних друзей: «С моими знакомыми расхожусь помаленьку, наскучили мне их разговоры пошлые… Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают; толковал так и так. Они надо мною смеются, думают, что я несу им вздор… Я повернул себя от них на другую сторону… Таким образом, все идет ладно; а то что в самом деле из ничего наживать себе дураков – врагов».
Таким образом, отношения Кольцова с окружающими обострялись, и нам самим приходилось немало слышать от некоторых старожилов-воронежцев о том, что поэт зазнался и обижал своих прежних приятелей. И эти свидетельства вполне сходятся с указаниями из других источников.
Чтобы понять размолвку поэта с отцом, обнаружившуюся в это время с большой силой, нужно иметь в виду суровый характер старика и патриархальные обычаи в его доме. Василий Петрович был настоящим «кремнем». Он не терпел противоречий, а сын часто позволял их себе и даже критиковал действия отца, причем впоследствии обыкновенно оправдывались предсказания молодого Кольцова. Старик не мог легко этого переваривать: «Ты не мешайся в мои дела, не учи! – обыкновенно говорил он сыну. – Ты вот в книжках смыслишь, а тут не указывай!»
Оба с характерами упорными и суровыми, отец и сын не забывали обид. Искры взаимного недовольства глубоко таились в их душах и при случае вспыхивали ярким пожаром. Как отец не щадил сына, так и поэт не жалел отца, причем видел его насквозь. «Он человек простой, – пишет Кольцов про старика Белинскому, – купец, спекулянт, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе… Его грудь так черства, что его на все достанет для своей пользы и для торговли…»
Оригинально было отношение старика к дарованию сына: он стал смотреть на это дарование как на доходную статью и хвастался им, он хвалился связями сына с «генералами» и пускал таким образом при случае пыль в глаза гусиновским своим родственникам. Когда в 1839 году сын снова задумался об издании своих стихов, отец явился горячим поборником этого предприятия, но не потому, что оно являлось общественным делом, вкладом в сокровищницу искусства, а потому, что от этого «большой барыш» выйдет. Старик рассказывал в торговых рядах, что сын «написал такой важный песенник, что ему обещают царскую награду и вызывают в Питер… В Питер ехать – много надо денег, но это дело даст большой капитал…»
Так прошло два года. Хотя материальное положение поэта не было плохим, но нравственные дрязги, размолвки с окружающими, натянутые отношения с отцом, тяжбы и вся эта борьба в области мелких житейских интересов утомляли душу… Его манил иной мир, – мир, где вращались его литературные друзья.
«Пророчески угадали вы мое положение, – писал Кольцов Белинскому в 1840 году. – У меня самого давно уже лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне несдобровать. Давно живу я в нем и гляжу вон, как зверь… Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно… Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от падения. И если я не переменю себя, то скоро упаду…»
Затем, вспоминая о времени, проведенном им среди милых людей в 1838 году, когда его муза была так производительна, он дальше говорит: «А здесь кругом меня другой народ: татарин на татарине, жид на жиде… Судебные дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, брань и расчеты, брани и ссоры… И для чего пишу? Для вас, для вас одних, а здесь я за писание терплю одни оскорбления…»
Отчего же Кольцов не разорвал совсем с этою опротивевшею ему обстановкой? Что этому мешало? Многое. Прежде всего, мы не должны забывать, что цитированные выше письма писались в состоянии аффекта, в те минуты, когда грусть подступала высокою волной и когда вдали мерещился снова лучезарный мир столиц… Из каких бы неопределенных элементов ни складывалось чувство любви или – скорее – привычки к родине, это чувство, несомненно, сильно, и с трепетом читаешь письма изгнанников, изнывающих на далекой чужбине по родимой стороне. Но в особенности сильно это чувство в представителях тех кругов общества, которые, так сказать, «насидели» свои места. Только у Чайльд-Гарольдов, испытавших все в жизни, исколесивших с тоскою все страны мира и нигде не нашедших себе приюта, ко всему одинаково равнодушных, – нет родины. Прасол все-таки любил свою родину, и ему нужно было много силы, чтобы оторваться от нее навсегда. Если бы судьба толкнула Кольцова, с его поэтическими стремлениями, в мир торгашей тогда, когда поэту было лет 18–20, то, вероятно, он с ужасом бы отвернулся от такой жизни… Но ему еще с детства пришлось втянуться в эту жизнь; она, по выражению Белинского, украдкою подошла к поэту и овладела им прежде, чем он успел увидеть ее безобразие… Кроме того, Кольцова никогда не покидал здравый смысл и менее всякого другого он способен был питать иллюзии насчет цены своего таланта на житейском рынке… Если еще и в наше время литератор слишком мало и неопределенно получает за свой труд, который не всегда даже прокармливает его, если и теперь писатель во многих случаях наверно может надеяться только на то, что его похоронят с венками, приличными речами и некрологом, то литературные занятия в то время еще менее могли гарантировать успех в материальном отношении. И Кольцов это хорошо видел; он знал, что Белинский – сам Белинский, перед которым прасол безгранично благоговел и которого считал громаднейшею литературною величиною, – не всегда имел уверенность в куске хлеба… Рассчитывать на заработок от стихотворений Кольцов не мог… «Что за них дадут? – писал он о стихах в письме к приятелям, в Петербург. – И что за них буду получать в год? Пустяки: на сапоги, на чай, и только! Талант мой, надо правду говорить, особенно теперь, в решительное время, – талант мой – пустой… Несколько песенок в год – дрянь… Что, если в 40 лет придется нищенствовать?..» А между тем у поэта развилась уже привычка к известному материальному довольству, и для него наступили такие годы, когда человеку, много поработавшему, хотелось бы видеть себя защищенным от нужды в будущем… Кроме того, на Кольцова были переведены все дела и векселя отца на сумму до 20 тысяч рублей, и уже по одной этой причине он не мог бы уехать, так как в тогдашнее время за долги арестовывали, и расправа с должниками была самая бесцеремонная. Все эти обстоятельства, а также и здравый смысл, не покидавший никогда Кольцова, заставили его отказаться от предложения Краевского, сделанного в 1840 году, принять заведование конторою «Отечественных записок» и от другого предложения – управлять книжною лавкою, основанною на акциях.
Кольцов очень обрадовался, когда ему в сентябре 1840 года снова пришлось собраться в столицы. Нужно было опять ходатайствовать по двум крупным тяжбам, и, кроме того поэт сопровождал два гурта быков (300 голов) на сумму до 12 тысяч рублей. Таким образом, поэт с песнями в кармане и в сопровождении стада быков вступил в первопрестольную. Это была его последняя поездка к друзьям. Мы уже знаем, с каким восторгом его ждал и встретил в Петербурге Белинский. От него прасол к декабрю 1840 года уехал в Москву. В Москве поэт прожил около трех месяцев. Самое важное тяжебное дело здесь он выиграл, другое же, менее серьезное, в Петербурге, проиграл. В Москве поэт жил полною жизнью, как бы предчувствуя, что это его последние светлые дни… Он написал несколько стихотворений и отослал их Белинскому. Новый (1841-и) год он встретил у Боткина в шумной и веселой компании с Кетчером, Грановским, Щепкиным, Сатиным и другими.
Прошедший год, тебя я встретил шумно,В кругу знакомых и друзей! —говорит поэт об этом радостно встреченном годе.
Но чем дальше шло время, и чем яснее сознавалась необходимость обратной поездки в Воронеж, тем мрачнее и мрачнее становилось на душе у поэта; тем чаще возникал у него вопрос: «Не остаться ли совсем в Петербурге?» Но остаться в столице без всего, начать снова поприще мелкого торгаша или приказчика – эта мысль приводила Кольцова в бешенство. «Он, – рассказывает Белинский, – все надеялся, что отец ему даст тысяч десять на условиях отказа от дома и всего другого наследства и что с этим капиталом он мог пристроиться в Петербурге и вести в нем тихую жизнь, зарывшись в книги и учась всему, чему не успел научиться прежде…»
«Ах, если бы к вам скорее, – писал сам Кольцов Белинскому из Москвы, – если бы вы знали, как не хочется ехать домой: так холодом и обдает при мысли ехать туда, а надо ехать, – необходимость, железный закон!»
Из этих строк видно, что мечтания Кольцова о жизни в Петербурге были иллюзией, которой он предавался только в самые оптимистические часы, а действительность – необходимость поездки домой – была «железным законом», которого избежать не представлялось возможным.
Отец, конечно, не выделил Кольцову денег, потому что в данное время у него не было наличных, да и сомнительно, чтобы поэт просил такую сумму, хорошо зная старика. Если он и писал об этом Белинскому, то не всегда был искренен, повествуя о распрях с отцом. Поэт хотел «разжалобить» своего друга… Он немножко хитрил, так как почти в то же самое время в письмах к Жуковскому, князьям Одоевскому и Вяземскому совсем в ином свете выставлял старика и свои отношения с ним. Прасолу хотелось порельефнее выразить перед Белинским свое желание жить вблизи него и свалить вину за неисполнение этого плана на других.
Как бы то ни было, но наконец поэта в Москве, по его словам, «прохватил голод» и он уехал в Воронеж, кажется, при помощи друзей, снабдивших его деньгами.
Если до этого момента непосредственные причины резкой размолвки поэта с отцом и любимою прежде сестрою биографам Кольцова представляются не всегда ясными и о них приходится только догадываться, то теперь, после приезда поэта в Воронеж, этих причин оказалось слишком много.
Прежде всего, миссия поэта с гуртами быков закончилась полной неудачей. Эпизоотия,[10] большие убытки при продаже, трата денег на разные покупки, тяжбы, уплата долгов – все это привело к тому, что поэт приехал домой совершенно без денег… Может быть, поэтому-то он, боясь сурового и грозного отца, медлил с приездом на родину. Но мы должны остановиться главным образом на одном эпизоде, относящемся к последнему периоду жизни поэта, – эпизоде, который может нам в достаточной степени объяснить окончательное расстройство отношений сына с отцом, равно как и размолвку первого с сестрою Анисьей. Кольцов обладал натурой страстной и чувственной. Мы видели из его отношений к «сестрице», что эта страстность не стеснялась даже родственными узами. У него немало было любовных историй, начиная с поэтической страсти к Дуняше и кончая позднейшими романами. Один из них, печально окончившийся для Кольцова, был тот, о котором так красноречиво рассказывает Белинский, глубоко увлекавшийся как в чувстве дружбы к погибшему поэту, так и в ненависти к его врагам. «Страстною любовью озарился восход его жизни, – пишет Белинский про Кольцова, – пышным, багряным, но зловещим блеском страстной любви озарился и закат его жизни… Закрыв глаза на все, полною чашею, с безумною жадностью, пил наш страдалец отравительные восторги… На беду его, эта женщина была совершенно по нем, красавица, умна, образованна, и ее организация вполне соответствовала его кипучей, огненной натуре…»
Но в этом поэтическом описании печального эпизода очень мало правды. Эта женщина была известная воронежская камелия Лебедева, или просто Лебедиха, как ее звали в городе. Она, конечно, отличалась красотою, образование ее было несколько лучше, чем у сестер Кольцова; она была гораздо разбитнее их. Но самое правдивое во всей описываемой истории то, что объятия этой женщины оказались «с отравою», и последнее не замедлило отразиться на здоровье Кольцова. Мы не будем называть болезни поэта, перешедшей впоследствии в чахотку: что это была за болезнь – ясно из всего вышесказанного. Есть основание полагать, что Кольцов уже нездоровым поехал в столицы в 1840 году и что долгое пребывание там, не совсем умеренный образ жизни, плохое лечение усилили болезнь и расстроили могучий организм поэта. Эта связь с низко павшей, известной всему Воронежу женщиной и свойства болезни поэта достаточно, по нашему мнению, объясняют тот окончательный разлад и ту холодность, которые возникли в отношениях между сыном, с одной стороны, отцом и сестрою Анисьей, – с другой. Слишком суров был старик, слишком он дорожил чистотою и честью своего дома, патриархальною простотою его обстановки, чтобы простить сыну подобное «баловство». А брезгливость со стороны Анисьи тоже вполне понятна, хотя, конечно, она не могла не возмущать Кольцова. Всего печальнее эта размолвка с «другом-сестрой», о которой поэт трогательно говорит в известном стихотворении:
Теперь ясней уж вижу я:Огонь любвиДавно потухВ груди твоей!Бывало ты —Сестра и друг,Бывало тыСовсем не та!Эта размолвка с Анисьей началась еще раньше. Поэт не советовал ей выходить замуж за не нравившегося ему человека, между тем согласие на брак было дано сестрою и родителями. Это оскорбило поэта и оттолкнуло от него сестру. Как мы уже не раз говорили, упорство и крутой нрав были семейными чертами характера Кольцовых. И сестра Анисья была одним из этих «кремней», не скоро поддававшихся… А тут еще у поэта возникло подозрение, усиленное болезнью, что сестра подкапывается под его благосостояние. В настоящее время за отсутствием обстоятельных данных представляется трудным решить, насколько правдоподобны были такие опасения. Но как ни сгущены краски в рассказах о страшной обстановке последних полутора лет жизни поэта, все-таки в положении Кольцова, при его болезненном состоянии, не было ничего отрадного.
Сначала следовало поправить дела, значительно испортившиеся за время его отсутствия. И, вернувшись в марте 1841 года в Воронеж, Кольцов делает это. Дом был отстроен летом того же года, и поэт занял в нем мезонин (четыре комнаты), устроенный по его вкусу. Отец обходился с ним все холоднее и холоднее. Он, по рассказу Белинского, согласился давать Кольцову только тысячу рублей из тех семи тысяч, которые должен был приносить дом. В числе многих причин, вызывавших холодность отца, нужно указать еще и на то, что старик, давно желавший и пытавшийся (еще в 1837—38 годах) женить сына на представительнице купеческой «аристократии», не встречал на это согласия поэта. Впрочем, даже и теперь, во время болезни сына, отец не оставлял своей мысли и надеялся женить последнего, когда ему станет лучше. Но хотя он уже не встречал со стороны «Алеши» упорного отказа, сватовство в одном из домов окончилось неудачно; старик совсем рассердился, думая, что сам сын расстроил дело.
Печальное время настало для поэта. Знакомые, встречавшиеся с ним изредка на улицах и в городском саду, находили его бледным, понурым, сумрачным и раздражительным. Делами он уже не мог хорошо заниматься, да и сам старик, отстроив большой доходный дом, решился, кажется, совсем бросить прасольское ремесло. Он уплатил долги по векселям сына и не прочь был отпустить его от себя, конечно без денег. И в это время, когда мучительные припадки болезни проходили, Кольцову страстно и, во всяком случае, больше прежнего хотелось порвать с Воронежем и уехать в столицы… Но болезнь брала свое, облегчения были редки, и поэт не мог отправиться к друзьям, если бы даже и желал этого.
Летом 1841 года больной по совету доктора жил на даче у своих родственников и купался в Дону. Это поправило его силы. Но наступила ранняя осень, болезнь опять усилилась, и начались прежние мучения. Из сырого мезонина Кольцов осенью перешел вниз, ему дали лучшую комнату, непроходную, и вообще жизнь его в материальном отношении была, судя по письмам поэта и рассказам современников, обставлена гораздо лучше, нежели описывает Белинский. Но нравственное состояние было порою очень тяжело. «Здоровье мое стало лучше, – пишет поэт в одном из последних писем к Белинскому, – начал прохаживаться и был два раза в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, не только духовных – и физических, еще нет; памяти тоже. Волоса начали расти, с лица зелень сошла, глаза чисты… Что если и выздоровевши таким останусь… Тогда прощайте, друзья, Москва и Петербург! Нет, дай Господи умереть, а не дожить до этого полипного состояния!.. Или жить для жизни, или марш на покой!»
Нужно сказать правду: Кольцов терпеливо выносил свои страдания и только в письмах к друзьям говорил о них да порою становился раздражительным.
А как ему хотелось жить! Рядом, по случаю выхода замуж Анисьи, шумела молодежь: танцевали, играли и пели… И это кипучее веселье, шумевшее около умирающего поэта, должно было доставлять ему много минут жгучей скорби об уходящей жизни, о прошлых радостях… Поэт жалуется в письме к Белинскому на эту кутерьму, но она скоро прошла, и он успокоился. В существующих в литературе рассказах много говорится об ужасе той обстановки, которая окружала в последние дни Кольцова. Поэта, по этим рассказам, ежедневно оскорбляли, мучили и дразнили, как дикого зверя в клетке, – в то время как ему нужно было спокойствие. Доходило будто бы до того, что иногда мать только украдкою могла доставлять сыну обед и ужин и что дрова поэт, живя в холодном мезонине, добывал по ночам, как вор… Когда узнали об этом, то обещали выгнать его из дома. Рассказывают даже о таком ужасном случае: у сестры поэта, в соседней комнате, раз собралось много гостей; гости затеяли игру: поставили на середину комнаты стол, положили на него девушку, накрыли ее простынею и начали петь «вечную память» рабу Божию Алексею. Но эта картина последнего года жизни прасола-поэта настолько мрачна и в таком бесчеловечном виде рисует его родных, что ей трудно верить, тем более что сам Кольцов во многих письмах совершенно иначе рассказывает об обстановке в доме и об отношении окружающих. Также из многих источников достоверно известно, что родные поэта не могли быть так жестокосерды, а мать до конца крепко любила своего единственного сына «Алешеньку» и самоотверженно ухаживала за ним во время болезни. Кроме того, в эту тяжелую пору жизни Кольцов обрел друга, что немало скрашивало его бедствия. Этим последним приятелем прасола был доктор Малышев, симпатичный человек, оригинал и умница. Со многими пациентами из купцов он не церемонился. «Давай деньги вперед! – говорил он, – а то надуешь…», что и случалось не раз. Но к Кольцову Малышев отнесся с горячей симпатией, лечил его почти даром, поддерживал в нем бодрость духа, часто посещал поэта, который был ему сердечно благодарен. Присутствие доктора оживляло Кольцова и заставляло его надеяться, что не все еще потеряно.
– Доктор! – говорил больной. – Если болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу не тянуть ее… Чем скорее, тем лучше, – и вам меньше хлопот. Но доктор утешал его, ручался за излечение.
– Когда так, будем лечиться! – решал Кольцов.
Глубокой, надрывной скорбью веет от последних писем поэта. Тяжело умирать, когда так хочется жить, когда в жизни осталось еще так много неизведанного, прекрасного, когда не осуществились заветные мечтания молодости… В конце 1841 года он пишет князю Вяземскому: «Болен я. Жизнь моя туманная, доля бесталанная…» Но возможность смерти он видел ясно и такими трогательными словами заключал письмо к своим двум друзьям (Белинскому и Краевскому) в Петербург: «Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: прощайте… Надолго ли? – Не знаю. Но как-то это слово горько отозвалось в душе моей… Но еще прощайте, и в третий раз – прощайте! Если бы я был женщина, хорошая бы пора плакать… Минута грусти, побудь хоть ты со мною подольше!»
За полтора или за два месяца до смерти поэта с ним свиделся товарищ Серебрянского по семинарии Аскоченский. Поэт, бывший в последнем градусе чахотки и говоривший низким, тихим и сиповатым голосом, не узнал прежнего знакомого.
– Вы меня не узнали, Алексей Васильевич? – спросил Аскоченский.
– Нет, – отвечал Кольцов.
Гость назвал свою фамилию. Поэт обрадовался. Заговорили о старине. Аскоченский рассказывал про Киев.
– Боже мой! Как вы счастливы, – сказал больной, – вы учились, а мне Бог не судил… Я так и умру – неученый.
Аскоченский стал его разуверять, говорил, что он еще много проживет и порадует читателей своими стихами.
– Зачем умирать? Выздоравливайте, да в Киев к нам!
– Да, в Киев, в Киев! – проговорил поэт.
«Но я думал, – говорит Аскоченский, – нет, не в земной ты Киев поедешь, а в небесный… Ты уж на дороге туда…»
Один, без друзей, доживал Кольцов свои последние дни. Друзья боялись встреч с отцом и не навещали больного. Родные же собирались почти ежедневно. Приходила и Анисья, хотя ее посещения, кажется, не всегда были приятны поэту.
Как бы ни был виновен человек, как бы ни были против него ожесточены люди, но тайна смертного часа все сглаживает… Страшному обаянию и трогательному величию смерти могут оказаться недоступными только очень жестокие люди. В самом деле, у кого бы не защемило сердце при виде этой картины: недавно еще могучий прасол, у которого было «много дум в голове, много в сердце огня», лежал каким-то жалким остовом, прикованный к своей постели… От него остались одни мощи.
– Посмотрите, – сказал он, показывая как-то сестрам ладонь, – только и осталось мяса, что здесь, а то – все кости! – и заплакал.
15 октября (1842 года) пришел священник. Больной поднялся, встал с постели, упал ниц, но снова подняться не мог…
– Зачем делать сверх сил! – с кротким укором сказал духовник.
– Не говорите мне этого! – с рыданием ответил умирающий. – Я понимаю, кто посетил меня…
Наступило 19 октября. В комнате поэта сидела сестра его, Андронова. Он лежал и пил чай из чашки, подаренной ему князем Одоевским, которою очень дорожил. Больного поила няня. Руки его страшно тряслись.