Полная версия
Слово и дело. Книга первая. Царица престрашного зраку. Том 2
Наташа рвала Ивана от сопитух, тащила прочь:
– Пойдем, Иванушко, ты уже пьян и весел… Куды больше-то тебе? Нешто меня тебе не жаль? С утра раннего пьешь…
В сенцах кое-как шапку на Ивана нахлобучила. Потащила домой – в острог! Шел Иван, бывший обер-камергер и гвардии полковник, – подло шел, пьяно, на плече жены вихляясь. Тяжело Наташе мужа тащить – через сугробы, через кочки. Запыхалась… А дома – новая пытка: все Долгорукие, забаве рады, в окна распялились, хихи да хахи строят. И Катька, пиявица царская, на братца пьяного так глядит, будто Наташа не мужа, а падаль домой принесла.
– Коли опять наблюет здесь, – сказала, – так мы убирать не станем. Сама и вытрешь за им!
– Да первый раз мне, што ли? – подавленно отвечала Наташа. – Вам еще не привелось убирать за нами… Иди, Иванушко, ты дома уже. Очухайся!
Потом свекор явился, стал сына палкой лупцевать:
– Почто пьешь беспробудно? Почто без ума пьешь?
Иван под палкой брыкался:
– С горя пью, папенька! Потому как был обер-камергер, а ныне кто я есть?.. Ой-ой, больно мне!
– А кто повинен в том? – не унимался старый князь. – Нешто я тебя разуму не учил загодя? Ежели б государь покойный завещаньице наше апробовал, быть бы Катьке царицей, а тебе – наверху!
Наташа кинулась на защиту Ивана, тут и ей палкой досталось.
– Я тебя, змея подколодная, – сказал ей свекор, – до самого донышка вызнал: ты на наше добро, на долгоруковское, позарилась, да – не вышло, не вышло… Не вышло! Хе-хе!
– Эх, вы… Долгорукие, – укорила его Наташа. – Неужто мне ваше злато надобно? Да и где оно? Что-то не видать.
– Было… было, – заплакал старый князь и ушел…
Иван с полу поднялся. На жену глядел глазами мутными.
– А ты не перечь… тятеньке-то моему! – сказал. – Чать, он не глупее тебя будет. Да и постарше нас с тобою.
– Велика ли заслуга – старым быть? – отвечала Наташа. – Да и старость-то худа у него, без решпекту. Привык за легионом лакеев жить. А теперь… Сымай рубаху-то, – велела она Ивану. – Сымай, я чистую дам. Да ложись спать… – И вдруг кинулась в ноги мужу. – Не пей боле, Иванушко! Не пей… Пожалей меня, горькую. Любить-то как стану! Крошками со стола твоего сыта буду, и ничего не надобно мне иного…
Тут Анька с Аленкой вошли, составили к порогу ведра.
– Катька, – сказали, – воду с реки не понесет: она царица у нас! А мы ишо махонькие… Иди ты по воду!
– Ладно. – Наташа с колен поднялась. – Иванушко, помоги мне воду нести. Надорвусь я, чай, от ведер этих…
– Мое ли дело то? – отвечал муж. – Я обер-камергером был, и теи ведра, в насмешку себе, никак не понесу.
– Ну что ж, – сказала Наташа. – Бог с вами со всеми…
У ворот острожных ветеран-солдат пожалел ее:
– Они-то ссыльные, а ты едина тут будто каторжная…
От реки было идти тяжело. Громыхали обледенелые бадьи. После родов недавних болело у Наташи внизу живота: трудные роды были, а в Березове даже повитухи не сыскалось. Стук да стук – ведра деревянные, плесь да плесь – вода окаянная… Тяжело и горько!
Светились на взгорье желтые окна острога. Вспомнила она тут готовальни свои, на Москве оставленные. Еще и шахматы точеные. Игра тонкая! Да задачи алгебраические, которые решить не успела. Все это заволокло в памяти бедой и одиночеством. «Эх, – думалось, – только б Иван не пил… Все легше было б!»
И вдруг чьи-то руки перехватили ведра. Вгляделась Наташа в потемки – это он, воевода Березова, майор Бобров.
– Княгинюшка, – сказал майор, – не печалуйся. Хоша и присягнул стеречь вас, псу церберскому подобну, но к тебе, миленькая, всегда уваженье выражу. Потому как люба ты всем нам…
– Спасибо на добром слове, сударь, – отвечала Наташа воеводе. – Но себя берегите тоже: как бы добро ваше не обернулось бедой для вас… Времена-то каковы, сами знаете!
Не расплескав, донес воевода Бобров ведра. Постоял у притолоки, на спящего Ивана глядя, и произнес слова утешительные:
– Не бойсь! Где люди есть – там человеку жить всегда можно…
…
Сибирь, Сибирь! Каторга, рудни, колодки, клейма да плети…
И никуда человеку отсель не деться. Коли не приставы, так леса дремучие, звери лютые стерегут людей горемычных. Всеми заводами, на коих спину ломала каторга, управлял Вильгельм Иванович де Геннин – рудознатец и прибыльщик, человек ученый и честный. Вот от него каторга обид не знала: он ее – уважал!
От Иркутска расходились по тайге лозоходцы: мужики смышленые, без роду, без племени, но дело знающие. Они шли и шли, неся в руке лозу расщепленную. Им ветка лозы знак подавала: где надо – там они колышек вбивали. Знать, тут земля что-то хоронит от людей. Каменья драгоценные, серебро или медянку зеленющую. Тех мужиков-лозоходцев де Геннин крепко от себя жаловал и хотел даже книгу о них писать, дабы Европа знала – сколь мудреные люди есть!
А как писать? На них и глядеть-то страшно, ноздри до кости вынуты, дышат сипло, на лбах «КА» выжжено, на щеках литеры проставлены – «Т» и «Ъ» (все вместе – «КАТЪ» получается); у других на лбу, словно звезда горючая, одна буква светится «Б» (это значит – бунтовщик)… Ну как о таких напишешь? Однако люди они добрые: от подобных-то катов и бунтовщиков Сибирь в истории славно двигается. Де Геннин верил, что случись уехать ему – и каторга его слезами проводит. От такого согласия хорошо и ловко работалось в Сибири!
Сибирский губернатор заседал в Тобольске, а в Иркутске сидел главным Алексей Петрович Жолобов, который говорил так:
– Бабы городами не володеют…
Отчего и был великий испуг в канцелярии: хотели уже «слово и дело» на Жолобова кричать. Шутка ли! Анна Иоанновна тоже баба, а всей Россией владеет. Однако нерчинский начальник, Тимоха Бурцев, все доносы, какие ему на глаза попадались, в куски рвал.
– Курьи-дурьи! – кричал он. – Здеся вам великая Сибирь, а не Питерсбурх поганый! Вы мне тута доношеньями не мусорьте. А то свалю вас всех в шахту и тую шахту водою по маковку затоплю…
Затихло все… Жолобов вскоре Бурцева к себе вызвал:
– Тимофей Матвеич, ешь-пей… Рассказывай!
– Да што сказать-то? – пригорюнился Бурцев. – Сам видишь, каков я есть: школ не кончал, дворянства не нажил, походов громких не ломал, награжден не бывал, в столицах живать не привелось… Весь, как есть, я волк сибирский. Одно дело мое – рудное!
– А людишек шибко ли треплешь? – спросил его Жолобов.
– Насмерть об стенки их расшибаю! У меня на то особый прием имеется – каторжный. Как хлопнешь человека, он постоит малость, в сомнение приходя, а потом снопом… кувырк, и все тут!
– Ты это оставь, – пасмурно ответил Жолобов. – Заводское дело, оно дело жестокое. Но убивству я не потатчик. Не век же мы тут вековать станем… Меня вот, сам ведаешь, от добра бы сюда не прислали. Я шибко противу самодержавия кричал на Москве! Мне сам граф Бирен, пес худой, отомстил. И хоша я вице-губернатор и твой живот, Тимоха, в моих руках, все едино – я тоже есть кат, только литеров на ликах наших еще не выжжено… Ешь-пей!
– А про тебя сказывают, будто очень смел ты, Алексей Петрович, – отвечал Бурцев, угощаясь. – Почто сам на дыбу скачешь? Привяжи язык свой покрепче, чтобы на «слово» по «делу» не напороться.
– А я их всех… – сразу забушевал Жолобов. – Я Бирена поганого еще в Митаве колодкой сапожной бил и, придет время, всех злодеев раком поставлю… На Москве! На месте Лобном!
Вернулся Бурцев из гостей к себе в Нерчинск – на заводы. А в канцелярии ему нового ката предъявили – Егорку Столетова, и стал его Бурцев расспрашивать – где был, что делал, кого знаешь? Егорка хвастал, что был в адъютантах у фельдмаршала Долгорукого, воедино с ним под указ попал, музыку и стихи слагать может…
– Это на што же тебе? – задумался Бурцев, волк сибирский.
– А так… – отвечал Егорка. – Для изящества душевного.
– Дурак ты, как я погляжу… Дран был?
– Не! – соврал Егорка для амбиции.
– Ну, мы эти резоны сейчас проверим… Ложись!
На лавке несчастного пиита разложили и долго сукном со спины его натирали. Пока не проступили под шкурой розовые полосы.
– Зачем врешь? – сказал Бурцев мирно. – Мы ведь здесь не дураками живем… Ты дран уже был, и я тебя драть тоже имею право!
Но драть не пришлось. Прикатил однажды в Нерчинск Жолобов по делам службы, целовал Егорку при всех, без боязни. Потом 20 рублей ему дал; с плеча своего атласный камзол скинул и на Егорку водрузил. Шапками губернатор с катом обменялся, и на всю улицу кричал Жолобов слова подозрительные:
– Чувствуйте, люди! Вот он – песни умилительные слагает, чего не всякий может. И вы его не обижайте, ибо пииты и художники по сусекам не валяются… Это сволочь высокая их не ценит, им бы только оды прихлебательные слушать! А каторга скоро запоет песни нежные, сим Егоркою сочиненные…
И тогда Егорка от такой заручки осмелел: колодки не нашивал, в шахты не лазал, дарованные деньги стал пропивать. И всюду шапкою губернатора хвастал.
– Это што! – говорил, гордясь. – Мы с его превосходительством в приятелях ходим, не раз у цесаревны Елисавет Петровны винцо попивали… Бывало, и высоких особ мы били! И только время ждем, когда еще бить станем… Вы, люди, это знайте!
И, по кабакам гуляя, стал Егорка Столетов знакомцами обзаводиться: крючкодеи ярославские, взяткобравцы питерские, ябедники смоленские – вся шмоль-голь приказная, в Сибирь за грехи сосланная, окружала «романсьеро» московского, который поил шарамыжников всех – направо и налево.
– Рази вы люди? – кричал им Столетов. – Пузанчики да лобанчики, што вы знать можете? А я – да, я знаю: нотной грамоте учен немало, от моих стихов горячительных любая госпожа моей стать желает. Теи стихи мои сам кавалер Виллим Монс на императрице Екатерине проверял, и успех любовный имел…[3]
Но однажды грохнула с разлету дверь кабака, в клубах пара с мороза ввалились солдаты. А меж ними, весь в собачьих мехах, человек каторжный. Солдаты размотали его, словно куклу, дали ему водки выпить для обогрева. На дворе фыркали застуженные кони…
Проезжий долго на Егорку глядел, калачик жуя:
– Али не признал ты меня, романсьеро?
– Ей-ей, не знаю, – перекрестился Столетов.
– А я есть Генрих Фик, камералист в Европах известный. Проекты писал, кондиции блюл… А ныне – несчастненький.
– Куды же едешь теперича? – спросили его.
– Не еду, а меня возят. И нигде мне места не отведено, чтобы осесть. Вот сейчас лягу на лавку, вздремну малость, и меня снова повезут. И будут так возить по Сибири, пока не подохну!
Калачик упал, до рта не донесенный: Генрих Фик уже спал. Затихли люди кабацкие – люди бездомные. Они чужое горе всегда уважали. Потом солдаты лошадей в кибитке переменили. Взяли Фика за локотки, поволокли на мороз. Он так и не проснулся…
Все царствование Анны Иоанновны никто и никогда не видел больше Генриха Фика: дважды на одном месте спать – и то не давали!
Глава седьмая
А диспозиция въезда Анны Иоанновны в Петербург была такая.
Первым ехал почт-директор с почтмейстерами.
Верховые почтальоны трубили в рога – протяжно.
За ними – капральство драгунское на лошадях.
Потом иноземные купцы.
А литаврщики, зажмурив глаза, ударяли в тулумбасы.
Цугом катились кареты господ кабинет-министров.
И – генералитет.
И – господа Сенат.
За важными особами ехали конюхи императрицы.
Фурьеры и лакеи – верхами.
Пажи с гофмейстером – чинно.
Наконец показалась карета графа Бирена – пустая.
Вот и матка Анна катит на восьмерике.
А сбоку от нее скачут на жеребцах Бирен и Левенвольде (два любовника царицы, въезжающей в свою новую резиденцию)…
Сию «диспозицию» составил Миних, и был у него спор с Федором Соймоновым: куда моряка ставить? Ученый навигатор в «диспозицию» никак не лез, от почета отговаривался. Порешили сообща так: состоять ему у «надзирания за питиями». Иначе говоря, дежурил Федор Иванович возле бочек с водкой, дабы драки не было. Трезвых – силою внушения! – понуждал к питию. А тем, которые лыка не вяжут, тем пить возбранял. Все творилось указно («под опасением жесточайшего истязания!»). А вечером был жалован допущением к руке императрицы. Анна Иоанновна моряком даже залюбовалась. Соймонов был детинушка добрый. Шея у него – бурая от ветров, кулаки – в тыкву, взор острый – из-под бровей косматых.
– Ну и здоров ты, флотской! – восхитилась Анна Иоанновна. – На-кось, – протянула Соймонову бокал свой, – согреши из ручек моих царских…
– Матушка-осударыня, – отвечал ей Соймонов, – хотя я, надзирая сей день за питиями, на морозе стоя, невольно с ведро белого принял уже, но из твоих ручек… изволь!
И, достав чистый плат, слюнявый край бокала – после бабы пьяной – он тщательно вытер. Тут императрица раздулась от гнева.
– А-а-а! – заорала. – Так ты мною брезгуешь! Это мною-то, самой императрицей, брезгуешь… Я тебе не лягушка худая!
И уже руку подняла, чтобы драться. Но тут (спасибо судьбе) подвернулся изящный Ренгольд Левенвольде и сказал:
– Ваше величество! В европских странах культурным обычаем принято посуду чужую платочком вытирать. Даже после Людовикуса вельможи версальские всегда бокалы галантно оботрут…
Анна Иоанновна пьяно пошатнулась, Соймонова за шею обхватила, обожгла его дыханием винным.
– Ой, держи меня, – говорила с хохотом. – Держи, морячок, крепше… Вся я такая сегодня нежная… нежная… Ой, хосподи, да што это меня ноги сей день не держат?..
С одной стороны – Рейнгольд, с другой – Соймонов, они дотянули грузную царицу до покоев внутренних. На постель она не пожелала, на полу шкуры лежали медвежьи – так и рухнула… Федор Иванович со лба пот смахнул и зарекся более у двора бывать. И к престолу более не лез. Его дорога иная, строго научная, деловая. Ныне вот, прокурором Адмиралтейств-коллегии став, он президенту, адмиралу Головину, сразу так и сказал:
– Изящнейший граф! Только не воровать…
И граф Головин его сразу невзлюбил. Ну и не люби.
По утрам Соймонова часто навещал Иван Кирилов – обер-секретарь сенатский. Как и в Москве, раскладывали они карты.
– Академик Жозеф Делиль для нужд Камчатской экспедиции карту составил. И в Сенате уже толкуют, чтобы Витусу Берингу к Америке идти, землю Хуаны да Гама искать… А где есть земля та? Не ведаю.
Кирилов грудью бился об стол, жестоко кашляя.
– Может, такой и совсем нету? – сказал, отдышавшись. – Нет ли подвоха тут? Дабы навигаторов наших от земель Камчатских отдалить, на бесплодные поиски их посылая? Не к тому ли Делиль и братца своего из Парижа сюды вызвал да в отряд к Берингу его пихает?
– Сколько слов я сказал! – обозлился Соймонов. – А все без толку… Подозрение имею. Будто Делиль тот, муж в науках почтенный, Генеральную карту России сознательно искажает. Мало того, копии с наших ландкарт снимает и подлым способом их в Париж переводит…
Неву однажды переезжая, Федор Иванович в Академию завернул.
– Имею, – огорошил Шумахера, – срочную надобность в сочинениях гишпанцев – де Фонте и дон Хуана Гамы…
Шумахер рот открыл. Думал. Потом спросил:
– А какого цвета книги сии?.. Была как будто одна. Вроде пергамин травчато-зеленый, а спрыск обреза на золоте…
– Тьфу! – сказал Соймонов и ушел, ничего не добившись.
Лошади завернули его на канал – прямо к дому Еропкина.
– Петра Михайлыч, – сказал он архитектору, – ты книгочей славный. Нет ли книжиц у тебя о землях басенных, что нижае Камчатки лежат? Будто великий хвастун де Фонте там города великие видел. Мне сверить надобно: чтобы Беринг по морям не напрасно плавал, химеры сказочные отыскивая! А прямо шел – к цели…
День окончен. От трудов праведных можно домой отъехать в саночках. На Васильевском острове лошади ноги ломали: весь остров канавами перекопан – ровными, как линии. То остатки творения гениального Леблона, который мечтал здесь русскую Венецию создать. Но Венеции у него не получилось: горячий Леблон со всеми разлаялся и уехал. Меншиков же деньги (отпущенные на Венецию) разворовал, а до дому теперь «с великим потужением» добираются жители, через канавы те ползая на карачках…
Шубу скинув, шаухтбенахт поднялся в дом. Сенные девки воды вынесли, полотенца подали. Фыркая оглушительно, мылся Соймонов.
Вот и к столу пора. В светлице стенки холстиной обиты, печка в зеленых изразцах, три картинки бумажные в рамочках самодельных. В углу – шкаф, а в нем за стеклом чашечки стоят порцеленовые. По стенам – коробья с книгами латинскими и немецкими. На подставке особой красуется модель корабля «Ингерманланд», которую Соймонов саморучно сделал в память себе: на этом корабле, в чине мичмана, он плавал под синим флагом самого Петра.
– Дарьюшка! Привечай мужа да к столу сопроводи…
Первым делом – чарку водки, перцовой. Эк! Даже дух захватило. А потом – щи. Когда жена рядом, то простые щи идут за милую душу.
– Ну, мать, – сказал Соймонов жене, наевшись. – Ты баба у меня золотая, и пропасть тебе я не дам. А потому наказываю супружески, наистрожайше: ко двору царицы не суйся! Меня тут Остерман стал заискивать, а знать, и тебя опохвалить захотят. Ежели на ласку придворную поддашься, так я возьму тебя за волосы и буду по комнатам возить, покеда не сомлеешь…
– Как вам угодно, осударь мой любезной! – отвечала жена.
…
– Ай вы, кони же мои, вы, лошадки мои удалые! Хороши живы, кобылы мои – да с жеребятками малыми…
Вот она, стезя-то, – открылась: летит карьер Волынского на гнедых да каурых, все шибче. Что там еще мешает? Доносы? Пущай дураки их боятся. А ему не привыкать сухим из воды выходить. Нагрянул в Юстиц-коллегию под воскресный день, когда ни президента, ни вице, ни прокурора не было: в баню ушли париться да квасы пить. Только стоит за столом асессор Самойлов – строка приказная (под «зерцалом» урожден, гербовой бумагой пеленут, с конца пера вскормлен). Волынский на руку ему – р-раз! Да столь тяжело, что рука асессора провисла от золота. Взяткобравство? И затрясся асессор: мол, не погуби, не вводи в соблазн. Семья, три дочки… жена пузом опять хворает.
– Ври больше! – сказал ему Волынский. – Я в дверях постою, а ты дело спроворь… Эвон и печка топится!
И все доносы, какие были на него скоплены (по делам Астрахани, Казани и прочим хворобам), тут же в печке спалили. Артемий Петрович сам кочергой золу разгреб, смеялся.
– Дурень! – сказал Самойлову. – Знаю я вашу подлую породу… У всех у вас по три дочки да жены с пузом…
И – вышел. Было ему хорошо. Даже дышать стало легче. Главный враг его, Ягужинский Пашка, ныне в Берлине – заброшен. Остерман, супостат вестфальский, за двором в Питер поволочился. А вот он, губернатор и дипломат бывый, на Москве при лошадках остался.
Большой пост! Что есть лошадь? Лошадь есть всё…
Не будь лошади – не вспашет мужик пашенки (вот и голодай); не будь коня – нечем снарядить кавалерию добрую (и поражен в битве будешь). А что охота? А что почта? А что дороги? В гости, ведь если подумать здраво, и то без лошади не сунешься.
Вот и выходит, что лошадь – мощь и краса государства!
Зимою Волынский открыл на Москве особую Комиссию для рассмотрения порядка в делах коннозаводских. Левенвольде – лодырь. Ему бы по бабам ходить да в карты понтировать. Такие люди всегда поздно встают. А вот Волынский в пять часов утра (еще темно было) открыл ту Комиссию торжественно. И кого выбрали в президенты? Конечно, его и выбрали президентом Комиссии.
Да, хорошо начинал Волынский после инквизиции и розысков свою карьеру заново. Круто брал судьбу за рога и валил ее, подминал под себя, податливую. Загордился. Вознес подбородок над париками сановными. Ходил – руки в боки да погогатывал:
– Ай да и кони же вы мои! Кобылки вы мои – с жеребятками! До чего же любо мне – вскачь нестись… галопом-то!
Только, глядь, сидят в уголку канцелярии двое. Оба серые, как мыши амбарные. Один конверты горазд ловко клеить. Другой, уже в летах пожилых, клей варит. И по-русски – ни бельмеса.
– Кто такие? – подступился к ним Волынский.
– Я фон Кишкель-старший.
– Я фон Кишкель-младший.
– А ну… брысь отсюда! Чтобы и духу не было…
Обоих так и высвистнул за порог. Побежали фон Кишкели к Левенвольде – жаловаться. Три часа в передней ждали, пока граф проснется. Проснулся он и вышел к ним – в самом дурном виде (после проигрыша). Послушал брезгливо и велел убираться:
– Мое дело – лошади, а ваши кляузы – не по мне…
Вернулись фон Кишкели в канцелярию дел конюшенных, а там, на их месте, уже сидят двое русских: Богданов и Десятов, бумаги пишут дельные… Волынский сжалился и сказал, морщась:
– Ладно! Столов боле нет, так вы к подоконникам приткнитесь…
Затаив свое рыцарское зло, присели фон Кишкели к подоконникам и стали (тихо-тихо, никому не мешая) клеить конверты. За стеной раздавался легкий шаг – шаг президента. Все выше и выше всходила, осиянная фавором, звезда Артемия Петровича Волынского…
По вечерам фон Кишкели слезливо вспоминали Митаву.
…
Лепные гении ревели под потолком в трубы. У них были толстые ноги и непомерно раздутые щеки. Под теми гениями сидел сам Данила Шумахер и записывал академиков в журнал: когда и куда отлучились? Баба-повариха принесла секретарю обед, приготовленный знаменитым кухмистером Фельтеном (на дочери которого и был женат Данила Шумахер). Секретарь Академии «де-сиянс» поднял крышку с котла, понюхал пары благовонные, потом долго гладил бабу-повариху по обжорным мясам. «Галант, – сказал он. – Это деликатес…»
Тайком от него (в журнал не записываясь), пока Шумахер ел и бабу гладил, утекнули из Академии двое – мужи ученые. Это были два брата – Жозеф Делиль и Луи Делиль де ла Кройер (астрономы). Трактирный дом в два этажа был строен на юру. Его продувало откуда хочешь. Трещали паркеты. Выли печи голландские. Изразцы на них – в корабликах. Входя в трактир, Жозеф Делиль сказал брату:
– Петр Великий потому и был велик, что велел содержать при Академии наук кухмистера. Дабы мы, ученые мужи, по трактирам не шлялись. Но повара того подлый Шумахер подарил Кейзерлингу, и теперь самой природой извечного голода осуждены мы транжирить себя по харчевням… Виват!
– Виват, виват, – отвечали из-за столов, из-за печек.
Сели два брата за стол и попросили вина:
– Фронтиниаку! (На что получили ответ, что фронтиниаку нету). Как нету? – возмутился Делиль-старший, академик и астроном. – А вон, я вижу отсюда, сидят два шалопая и вовсю тянут фронтиниак!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
В.В. Долгорукий (1667–1746) – принадлежал к старобоярской партии, был врагом крутых реформ Петра I, за связь с царевичем Алексеем в 1718 г. поплатился ссылкой, генерал-фельдмаршал с 1728 г.; несмотря на консерватизм, был честным патриотом и храбрым воином. Советская историография высоко оценивает его боевые заслуги. В царствование Елизаветы князь В.В. Долгорукий, уже глубоким стариком, возглавлял Военную коллегию, и ему пришлось, после засилия немцев, заново восстанавливать армию на русских началах.
2
В разговорной речи XVIII века Шлиссельбург, город и крепость, назывались Шлюшином.
3
Именно за эти «горячительные» стихи Е.М. Столетов и был сослан при Петре I на каторжные работы в Рогервик, камергер же В. Монс поплатился своей головой.