Полная версия
Слово и дело. Книга первая. Царица престрашного зраку. Том 2
– Не сойду с места сего, мать моя и благодетельница! Знай же, что Петр Великий говорил, будто только един я скрасил убогие дни его последние. И мечтал великий государь отплыть со мною от пристани в Петербурге и сойти на берег как раз на этом месте… Вот тут, где ныне моя дубина торчит, матушка!
– Что ты ныне желаешь? – спросила Анна, пугаясь.
– Полон я прожектами, мать моя, когда-нибудь лопну от них, как бомба… Саксонцы и баварцы уже переняли от Пруссии корпуса кадетские. Не пора ли и нам почину их следовать? Генерал-фельдцейхмейстерства желаю я такоже, чтобы дело пушечное подъять на Руси! Генерал-фельдмаршальства желаю такоже, дабы горячность моя к битвам не охладела…
Миних съедал по сотне блинов сразу. С маслом, с медом, со сметаной, с икрой. Выпивал аншеф целый анкерок настоек и, расстегнув золотой пояс на тугом животе, угрожал России страшными проектами.
– Версаль, – говорил он, – будет у стен Шлиссельбурга! Это я вам обещаю: сады, каскады, фермы, бабы в сарафанах… Качели! Куда ни глянешь – качели, качели, качели. Все деревни закачаются. Да!.. Имею еще некоторые соображения. Но, дабы не вредить безопасности государства, о них прежде молчу. Но… ждите!
Остерман даже не заметил, как Миних вдруг стал самым близким человеком у царицы. Это опасно. Желая забежать вперед, он тоже приласкал Миниха, советуясь с ним о создании Кабинета, он даже предложил грубияну пост кабинет-министра. Но Миниха на патоке не проведешь. Аншеф сразу раскусил, что главным в Кабинете будет Остерман, а Миниху всегда хотелось быть только первым…
– Я буду первым, – заявил он честно. – В делах военных!
В один из дней пришли в комнату Иоганна Эйхлера молчаливые кузнецы, расковали от цепей флейтиста. Остерман нежился в лучах триумфа, отдыхая от конъюнктур. «Как это удачно! – размышлял он. – Бирен остался в дураках, генерал-прокурор вроде бы и существует, но Пашки-то нету… Пашка в Берлине на пивах сопьется. А кто остался хозяином на Руси? Я, великий Остерман!..»
Темные каналы кончились, и пора было выплывать на свет божий. Кабинет станет главным законодательным учреждением в России.
– Ваше величество, – напомнил Остерман императрице, – все зло на Руси исходит от коллегиальных замыслов. Бойтесь мнения общего, но дорожите исключительно одним мнением – своим…
– Кого мыслишь в мой Кабинет министрами посадить?
Остерман заранее решил, что сажать надобно тех, которые дурнее всех, которые трусливее всех, которые богаче всех.
– Ваше величество, – отвечал он царице, – канцлер империи граф Головкин, Гаврила Иваныч, хотя и дряхл, но достоин той чести. Да и князь Алексей Черкасский – муж пламенный, добродетелями украшен!
На костях догнивающего Сената был воссоздан «Собственный Кабинет Ея Императорского Величества». Поблизости от покоев Анны Иоанновны (рядом с покоями Бирена) освободили угол. Истопник Милютин как следует прожарил печи, чтобы Остерман не мерзнул. Лакеи вперли сюда пышную кровать, взбили пуховые перины.
Кабинет был готов…
Сели за стол кабинет-министры, и Черепаха – Черкасский долго в недоумении тугодумном озирал высокую кровать.
– А кровать-то к чему здесь, Андрей Иваныч?
– Как же! – пояснил Остерман, улыбаясь. – А ежели ея величество пожелает почтить нас своим присутствием?..
И правда, пришла как-то Анна Иоанновна, посидела немного. Потом туфли с ног сошлепнула на пол, сунулась в пуховые подушки:
– Ну, министры! Ну, родненькие мои! Вы о делах важных тишком рассуждайте, а коли я задремлю – так вы уж потише…
Вот берлога – так берлога: именно о такой яме и мечтал граф Остерман. Теперь дела России двигались через Кабинет – Черкасский спал, Головкин трусил, Остерман решал.
Вся Россия отныне была в руках одного Остермана!
Однажды как-то подсунулся к нему Иогашка Эйхлер:
– Ваше сиятельство, а какой род службы мне поручаете?
– Флейтируйте пока, мой друг, флейтируйте, – обнадежил его Остерман. – Со временем вы мне понадобитесь на большее… Я вознесу вас, преданный Иоганн, столь высоко, что с высот Кабинета вы обозрите всю Россию… А сейчас, – закончил он без пафоса, – езжайте до Рейнгольда Левенвольде, обер-гофмаршал мне нужен!
…
Прямо от вице-канцлера Рейнгольд Левенвольде отправился в дом князя Черкасского просить руки его дочери – Варвары Алексеевны, которая давно считалась невестой поэта Антиоха Кантемира. Черкасский, коли гвоздь надо было вбить в стенку, и то годами не мог решиться – вбивать или не вбивать? А тут такое… Громадное «курфюршество» князя уплывало в руки курляндского оборотня.
– Ея величество, – безжалостно добил его Рейнгольд, – желают брака вашей дочери со мною!
Воле царицы перечить не станешь, и скоро Рейнгольда обручили с богатейшей невестой России.
– Ну что ж, – сказала при этом тигрица Варька, – коли золотого осла по мне не сыскалось, так пущай уж так: и на льва я тоже согласна…
Так начал Остерман расправу с Кантемиром – бил прямо в сердце, и справедливо писал князь Антиох:
Зачни с Москвы до Перу, с Рима до Китая,Не сыщешь зверя столь, как человек, злобна…А ведь помазали его милостями изрядно, стал Кантемир при Анне Иоанновне богатым помещиком земель Брянских и Нижегородских, – земли в тех краях сытые, жирные, лесные, пашенные. И невесту его, Варьку Черкасскую, царица заметно отличала, дозволила ей носить в прическе локоны, что другим девкам при дворе было строго заказано (за вину такую их на портомойню отсылали, где они штаны солдатские выстирывали). Но теперь все разом пошло прахом.
– Высокая степень, – говорит Кантемир, – да и богатство редко без беды бывают. И всегда неспокойны! А кто в тишине, от суеты мирской далече, будет малым доволен, тот и достоин называться философом истинным… Уехать бы!
К этому времени британский консул Клавдий Рондо начал трясти при дворе образцами сукон. Был он купчина хоть куда! Чего только не вытворял с этими сукнами: мочил их в уксусах, рвал шпорами, протыкал шпагою, палил над свечой и давал нюхать изгарь Миниху. И все это затем, чтобы доказать неопровержимую истину: британские сукна намного прочнее прусских!
Анна Иоанновна тоже сукна щупала и жалась: денег не было.
– О! – восклицал консул Рондо. – Англия богата, и деньги ей не нужны… Только пусть Россия откроет для наших кораблей Ригу, Архангельск и Петербург. И не надо нам денег! – повторил он, добавив: – У вас нет золота, но зато много воска, дерева, пеньки, смольчуги, льна и смолы…
Анна Иоанновна показала сукно Ивану Кирилову, что был членом в Комиссии о коммерциях… Он тоже сукно похвалил.
– Оно бы и ладно, – рассуждал Кирилов. – Да не ущемит ли сия коммерция прибыли купцов российских? Может, ваше величество, еще помучаемся, а скоро и сами начнем сукна валять отличные? Им воск и дерево отдай, а взамен бутылки да пуговицы получишь…
Но в Комиссии о коммерциях опять Остерман был главным.
– Мануфактуры российские, – отвечал он по-немецки (чтобы слов не выбирать), – внутреннего рынка и того обеспечить не могут.
Клавдий Рондо своего добился: дорога из солдатского сукна превращалась для Англии в «шелковую дорогу», – транзит через всю Россию в Персию, на восток, прямо в Индию, вот чего он добился! Теперь Россия была закована в две цепи сразу: Веной – в политике, Лондоном – в торговле… Клавдий Рондо, мужественный и умный, сделался при дворе своим человеком. Признав его на Москве как посланника, надо было готовить русского посла в Англию… «Вот удобный случай избавиться от Кантемира!» – решил Остерман, но Анна Иоанновна вице-канцлера тут же высмеяла:
– Придумал же ты, граф, кого послать! Да англичане, чать, молокососов не жалуют… Справится ли?
Остерман все заботы взял на себя. В карете вице-канцлера ехал князь Антиох на обед к английскому консулу.
– Сколько же вам лет, дитя мое? – спросил Остерман.
– Увы, всего двадцать два, – отвечал поэт.
– Но по уму гораздо больше…
После обеда Рондо отозвал Остермана в соседние покои:
– Ваш кандидат в послы при дворе Сент-Джемском вполне достойный молодой человек. Он разумен и знатен! Но я не могу не выразить вам сомнений в его возрасте. Ведь это же… мальчик!
– Двадцать восемь лет, – солгал с улыбкой Остерман. – Мы сорвали для вас, для англичан, самый роскошный цветок в России.
Рондо, стукнув башмаками, учтиво поклонился. Потом, расщедрясь, велел зажечь вокруг дома иллюминацию. Жена консула, леди Рондо, не тратя времени, вязала мужу толстые носки. Глаза ее посматривали с умом, блестяще. Она молчала, но умела слушать… Леди Рондо прибыла в Россию давно – женой посла, который умер; прибыл другой посол, она вышла за него, и он тоже умер; теперь прибыл Клавдий Рондо, она стала его женою. Англичане, как олимпийцы в эстафете, передавали вместе с делами посольства и жену, уже обвыкшую в делах московских… Довязывая носок, леди Рондо слышала, как Остерман наставлял в уголку Кантемира.
– Россия, – шептал вице-канцлер, – еще не познала той силы, что кроется в печати европейской. Журналисты и газетеры тамошние имеют свободы кощунственные и пишут все, что в голову взбредет. А вам, мой друг, предстоит бороться с клеветой, которую они станут изливать на ея величество Анну Иоанновну…
Леди Рондо собрала спицы и, отозвав мужа в сторонку, предупредила его, какова роль Кантемира в Англии… Консул ответил ей:
– Он сломает себе лоб и ничего не добьется… Наша страна – свободная страна! Эй, люди, еще зажгите плошки на дворе!
Остерман, стоя возле окна, смотрел, как с шипением разгораются на заборах чадящие плошки, и незаметно загибал пальцы:
«Ягужинский, Кантемир… Теперь – Татищев!»
…
Царевна Прасковья Волочи Ножку (вдова генерала Дмитриева-Мамонова) однажды среди глубокой ночи заорала:
– Ой, понесла я! Понесла… – И тут же скончалась.
Генерал Ушаков принес царице «сожалительный комплимент» по случаю смерти ее сестры и отъехал налегке в Измайловское…
– Лаврентий Лаврентьевич, – сказал инквизитор старому врачу, – пятого человека из дому Романовых, говорят, уморил ты рецептами своими. Ея величество грозится истребить тебя, ежели еще хоть едина персона дома царствующего через твое леченье помрет!
Ушаков насмердил страхом и отъехал, а Блументроста опять позвали в покои Дикой герцогини Мекленбургской.
– Кажись, – сказала Екатерина Иоанновна сумрачно, на постели сидя, – вновь забрюхатела я… Делай!
Блументрост упал на пол, весь сотрясаясь от рыданий:
– Ваше высочество, избавьте меня… Не могу, не могу…
Герцогиня пихнула его ногой.
– Делай! – сказала так, что из-за спины ее вдруг пахнуло на врача холодом застенка и качнулась угловая тень дыбы…
В эти дни на гололеди улиц московских споткнулся Тимофей Архипыч и помер сразу – напротив кабака Неугасимого. Анна Иоанновна восприяла смерть юродивого как горе всенародное. Велела с Тимофея Архипыча парсуну писать и портрет юродивого в спальне у себя повесила. Теперь, когда она грешила с Биреном, то из угла – сурово и строго – взирал на нее Архипыч…
Глава четвертая
Стали на Москве девки пропадать – русские, немецкие, калмыцкие и всякие. Сунет иная нос за ворота, тут ее – хвать, и увезут. А потом – ищи-свищи. Девка-то ладно, шут с ней, с девкой, но иной раз и нужна бывает. Особо, ежели мастерству научена…
Всех пропащих девок сыскали в гареме у Карла Бирена (того, что «инвалидностью украшался»). Граф Бирен был предельно возмущен.
– Ну какая скотина этот Карл! – фыркал граф. – Надобно ему полк в командование дать…
А младший брат Густав все мунстровал измайловцев. Спасибо Жано Лестоку – парень верткий, вошел в дружбу с ним, и мунстра сего в Александрову слободу вытащил. Как только увидел Густав Бирен цесаревну Елизавету Петровну, так и забыл обо всем на свете.
– Хочу жениться, – заявил он брату-графу.
– Опомнись. Она же – цесаревна, а ты… Кто ты?
– А я хочу! – твердил Густав Бирен. – Ты ведь, Эрнст, желаешь породнить своего сына с принцессой Мекленбургской…
– Молчи, болван! Елизавета была невестой короля Франции, а ныне живет блудно с сержантом Шубиным.
– Но я – майор! – отвечал Густав. – Сержанту не тягаться со мною… И цесаревна со мной любезна!
Бирен побежал к царице, ища содействия. Анна Иоанновна очень зло поглядела на все село Александрово:
– Гнездо Петрово разорить надобно, а птенцов сих собакам бросить… Знаю я: все наговоры идут из слободы Александровой! Лизка престол из-под меня желает выдернуть? Ну-ну, тогда я из-под нее кровать выдерну. Единой просфоркой сыта будет!..
Алешку Шубина взяли в Тайную розыскных дел канцелярию.
– Ты кто таков, молодче? – спросил его Ушаков.
– Я есть Алексей Яковлев сын Шубин, а ныне сержантом при полку Семеновском состою…
Ушаков бровью повел. Каты сдернули мундир с полюбовника цесаревны, разложили на лавку телом. Десять плетей – для начала.
Встал сержант как ни в чем не бывало, только удивился.
– За што бьешь? – спросил. – Ну, был грех… Так без того греха кто проживет? Муха и та на муху летит и жужжит…
– Ты – не Алексей, а Иван, и родства не знаешь, – внушил ему Ушаков, для верности врезав Шубину кулаком – прямо в дых самый.
– Врешь! – обозлился сержант, мучаясь. – Я себя не забыл, меня каждый в полку моем ведает…
Двадцать плетей. Выдержал. Только орал шибко:
– А деревня моя – Курганиха, я есть оттудова!
Тридцать плетей… сорок… Сколько же он выдержит?
Голова упала на лавку, кровью забрызганную.
– Ванечка, – позвал его Ушаков, – Ванюшечка…
– Уйди, вошь, – прошипел Шубин. – Я себя помню. Урожден Алексеем, крещен в имени этом, а в Иванах мне не бывать!
Бросили в воду: ни встать, ни лечь. Томили парня во мраке. Без хлеба, без огарка свечного. Крыса и та не выжила бы! Потом снова на свет извлекли, и тянул Ушаков акафисты наисладчайшие… Но твердо помнил себя Шубин – кричал с лавки, истерзанный:
– У меня мамушка ишо жива… сестрицы на выданье…
– Ты есть Иван, а корню своего не ведаешь, – внушали ему.
– Врете – ведаю!..
Через срок опять приволокли в пытошную. Горел огонь.
На стене, что насупротив дыбы, висли клочья волос.
В крови, в мозгах, в кале человечьем.
«Бедные, – пожалел Шубин. – Кто же страдал тут до меня?..»
– Кто ты есть? – спросил Ушаков, очки вздевая.
– Сам знаешь, – заплакал Шубин. – Чего мучаешь?..
Каты взяли банные веники – сухие, шелестучие. И те веники в огонь опустили. Одежонку велели скинуть и лечь.
– Ладно, – сдался Шубин. – Противу огня слаб я… Быть по-вашему, звери: Иван я есть, а родство не помню… Везите уж!
И повезли его – долго-долго, месяцами волокли через места пустые. Да все кибиточкой, да все под войлоком. И опомнился Шубин уже на Камчатке: стоял перед ним хиленький попик и держал обручальные кольца, дешевенькие…
Шубин повел глаза в сторону от себя – налево: о ужас-то!
Венчали его с камчадалкой – старой, дряблой и грязной.
Вынула она изо рта трубку и подмигнула слезливым глазом.
– Нисяво… нисяво… – сказала.
Заплакал он и продел палец в обручальное кольцо.
Первые годы все спрашивал, сидя сутками на берегу моря:
– За што? О господи, знаешь ли ты – за што?..
А потом и спрашивать перестал. И потекло время. Безжалостное. И забегали в чуме дети. Не цесаревнины. Камчадальские.
Были они, эти дети, очень на Шубина похожие. Там, с детьми своими на берегу моря играя, Шубин забыл русский язык…
…
До большого колокола Ивана Великого, от самого Красного крыльца кремлевского, протянули канат длиннющий. А высота-то – ну и высота же! Шапка падает… И на канате том, над головами мужиков и баб, плясал босой персианин. Потом выкатили на площадь бочки с вином. Анна Иоанновна на крыльцо вышла, бросала медяки в народ, празднуя, что от Гиляни избавилась.
– А вину, – крикнула в толпу, – даю употребление вольное!
Сие значило: коли до бочек живым пробьешься, то пей вволю, сколько душа примет. Перс-канатоходец видел со страшной высоты, как ринулся площадной народ в свалку… Стража потом питух разогнала, со дна бочек изъяли мокрые в вине шапки – утопшие.
– Эй! – трясли шапками на площади. – Чей треух?
Никто не признавался: как бы не попало. Перс еще долго плясал в розовом вечернем небе, потом спустился вниз. А императрица выходила слонов встречать. Как танцора, так и слонов прислал ей в подарок Надир за уступку Гиляни… Надир, звезда которого быстро разгоралась на Востоке, оказался очень хитрым дипломатом: пусть Россия поможет ему турок изгнать, или… Или пусть сама уходит из Персии! Остерман решил, что лучше уйти.
Артемий Петрович Волынский появился в царском Анненгофе, вполне прощенный. Держался скромником, остро поглядывая на Остермана. Прожигал его насквозь своими глазами, и Остерман не выдержал:
– Артемий Петрович, небось до меня нужду какую имеешь?
Волынский нагнулся и – в ухо кабинет-министру:
– Ночь-то, граф, черная. Вода в каналах темная. Плывите и далее. Но себя щупайте: уж не дьявол ли вы?
Намек был неприятен Остерману, и он отъехал на коляске.
– Озорник, – сказал издали. – Богохульство ваше ни к чему…
Раздался грохот ботфортов, кованных плашками из меди. Во дворец Анненгофа прибыл фельдмаршал князь Василий Долгорукий.
– Что слышу я? – вопросил, озираясь. – Нешто правда, будто Гилянь обратно хотят отдать? Кто зло сие придумал для России в бесчестие? Кто?
Остерман притих в колясочке. Из покоев своих величаво, шажками мелкими, выступила императрица:
– Чего кричишь, маршал? Или тебя обидел кто?
– Не меня, не меня… То русского солдата обидели!
– Да будет тебе, – отмахнулась Анна Иоанновна со смехом. – Разве же я русского солдата обижу когда?
– Выслушай, великая государыня! Семь потов в тех землях сбрызнуто, семь кровей пролито… Россия встала на море Каспийском ногою твердою! Лежат от Гиляни шляхи прямые – на Тегеран, Шахруд, Герат, Кандагар… Так почто же дарить задарма обратно? Добро бы соседу хорошему… А то ведь – кому? Надиру! Разбойнику!
– Уйди, – велела Анна, – от крику твоего голова болит…
Фельдмаршал развернулся и заметил Волынского.
– Друг Артемий, – слезно взмолился старик, – ты русским послом был в Персии, так скажи: разве можно кровью завоеванное за канатного плясуна да слонов отдать? Земли-то каковы, сам ведаешь! Русь чрез те завоевания богатство вечное обрела, она морем плывет в Индию… Сердце наше в Европе колотится, но телом большим мы по Азии разлеглись. В делах восточных укреплять себя надо, а не транжирами быть глупыми…
Волынский решил Остермана не щадить: теперь он снова силу обрел – за ним ведь граф Бирен стоял (с конюшнями его, с аргамаками его). И он так отвечал – во всеуслышание:
– Согласен я с тобою, фельдмаршал: придворные той крови и того поту не нюхали… Чужакам ничего не жаль! А вот нам… эх!
Остерман съежился на дне своей коляски.
– Это вы, – выкрикнул, – преступно повинны в том, что моря крови русской пролиты на Гиляни… Ради чего?
Фельдмаршал Долгорукий схватился за коляску:
– Кровь ради отечества пролита… чурбан ты немецкий!
И вдруг покатил Остермана… Все быстрее, быстрее!
Впереди уже двери. За ними – арапы дежурят.
Выбил коляской двери, повалив арапов, выпихнул Остермана прочь из зала… Граф со своей колесницей так и врезался в стенку.
Тут к нему угоднически, как собачка, подбежал принц Людвиг Гессен-Гомбургский:
– Ваше сиятельство, неужели… Неужели простите?
Остерман посмотрел на него – снизу, тяжело:
– Вы… ничтожество! Остерман не таков, как ваша сомнительная светлость: он никогда ничего никому не прощает… Можете подойти к фельдмаршалу и сказать, что дни его сочтены! А в этом поможете мне… вы, принц! И не отказывайтесь, – усмехнулся Остерман. – Жезлы фельдмаршала на улицах не валяются. А вам, ничтожество светлейшее, этот жезл еще пригодится…
– Мне? Какое счастье! – замлел принц.
– Да, – покривился Остерман. – Этой палкой вы будете хвастать потом перед дамами, рассказывая о своих подвигах!
…
Собрались одни только русские – чужаков не было: сам фельдмаршал Василий Владимирович, адъютант Егорка Столетов, племянник Юрка Долгорукий, прапорщик Алексей Барятинский и жена фельдмаршала Анна Петровна (старуха уже). Сначала жулярский чай попивали, потом маршалу воду гонять прискучило, он чашку ополоснул от чая:
– Травка сия вину не товарищ… Эй, Юрка! Плесни винишка…
Племянник разлил вино, стали тут все пить, руками махали.
Егорка Столетов так сказал:
– Петр Первый сквалыга был: он не отдал бы Гиляни!
– Не, – отвечал князь Алешка Барятинский, – он был таков, что из-за копейки давливался. Да и других до смерти давливал!
Фельдмаршал грохнул кулаком по столу – заходили чашки:
– Я Петра не люблю[1], он немца на Русь призвал. И учить меня пожелал. А я и без того дураком не был… От Петра и полезла на Русь тоска бумажная: куды ни сунешься, везде про тебя в бумажку пишут. Я за един день при Петре столько бумаг писал, сколь ранее и за год писать бы не привелось…
Егорка Столетов налил себе еще, выпил и рот вытер:
– Эх, что уж тут! Петр зато просвещать стал…
Фельдмаршал тут его по лбу треснул.
– Вранье! – сказал. – Это все немчура придумала, что Русь до Петра была дикой, а они явились, как советники, и просветили нас! Немцу хлеб сожранный оправдать надо – вот он и придумал сие… Неправда это! Россия и до Петра не блуждала в потемках. Василий Голицын, Ордын-Нащокин, Ртищев, Матвеев – люди были ума зрелого, разума высокого… И русские человецы задворками ума до Петра не ползали. Россия и ранее на столбовой дороге стояла. Европа-то сама могла бы у нас многому поучиться…
– Подъехал кто-то, кажись, – сказал Барятинский.
– Выглянь, Егорушко, – попросила старуха княгиня.
Егорка Столетов в окно поглядел.
– Прынц, – сказал, зубы скаля. – Прынц на крыльцо поперся…
– Какой прынц? Их теперь на Руси развелось, что нерезаных собак.
– Да тот, матушка-княгиня, что к дочке Трубецкого сватался.
– А-а-а, – догадалась старуха, – это Гессен-Гомбургский… Небось дома-то жрать нечего, так по Москве ползает, харчей ища… Что делать-то? – поднялась Анна Петровна. – В сенцах темно. Эй, Ванька, Мишка! Кто там не спит? – позвала слуг. – Посветите прынцу свечечкой…
Барятинский-князь загыгыкал, говоря:
– Ништо! Свечки жаль – такому обормоту светить. Пущай бы впотьмах себе ноги ломал… Ги-ги-ги-ги!
Юрка Долгорукий запуган казнями был.
– Дяденька, – шепнул он фельдмаршалу, – вы бы потише, а то прынц сей в доводчиках ходит… Сказывали мне, будто на ваше место метит: в коллегии военной президента!
– А я в своем дому на лавке дедовской сижу! – разбушевался Долгорукий. – С коих это пор русские люди, чтобы поговорить, должны на двор выбегать? Или не стало чести более?
Вбежал казачок со свечкой. За ним, кланяясь, вошел принц Людвиг Гессен-Гомбургский: спереди на него глянешь – лицо, как топорище, сбоку зайдешь – будто лошадь. К столу принц разлетелся, Егорка Столетов подвинулся, лавку освобождая… Уселся принц.
– Ныне, – заговорил, – его сиятельство опять понтировать немало изволили. И столь успешно, все диву давались…
– Какое еще там сиятельство? – спросил фельдмаршал.
– Граф Рейнгольд Левенвольде, – пояснил принц.
– Таких сиятельств не знаю, – отвечал фельдмаршал.
– Васенька… – взмолилась жена.
– Цыц! – рявкнул в угол старик. – А то всех сейчас поразгоняю по шесткам да закуткам… Егорка, брызни винца прынцу!
Долгорукий пряник разломил пополам, бросил кусок его принцу:
– Вот тебе закусь… Как раз по твоим зубам!
– Васенька… – снова умоляла жена.
– Не перечь, – отвечал ей фельдмаршал.
Принц Людвиг привык: его уже давно за человека никто не считал. И не только русские, но даже немцы его шпыняли как могли. Винцо он выпил, грызанул пряничка тверского. И разговор, как умел, так и продолжил:
– Теперь войска с Гиляни до самой Куры отведут…
Вот тут и началось: поднялся Василий Владимирович князь Долгорукий во весь рост, страшен в гневе.
– Не отдам! – сказал. – Там кровь моя, там Россия столько голов сложила… А она, записуха митавская, только приехала сюда, а уже Русь по лоскутьям рвать стала… Вот ты, – обратился он к принцу, – поди и передай ей так: фельдмаршал старый, и он не отдаст… не отдаст Гилянь! Сколь веков стремилась Русь на Каспий выйти? И все – прахом? Туды-т вашу всех, мак-размяк… у-у-ух!
Вскочил Юрка Долгорукий – он всего боялся теперь, словно заяц. Да и женился недавно (не дай-то бог, от греха подальше). Он сразу за шапкой кинулся.
– Племяш! – остановил его фельдмаршал. – А ты куды?
– Простите, дяденька… час поздний.
– Сядь! И ты, Егорка, чего вскочил? Сядь тоже.