Полная версия
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Ницше. Я все еще жив и все еще мыслю; я еще должен жить, потому что я должен мыслить.»Sum, ergo cogito; cogito, ergo sum». Сегодня тот день, когда каждый человек может высказывать свое желание, свою сокровенную мысль; и я тоже выскажу мое желание, которое наполняет сегодня мою душу, и я открою, какую мысль в этом году я считаю за самую важную, мысль, которая является для меня причиной всего, гарантией, радостью всей моей будущей жизни. Я хочу научиться видеть во всех явлениях жизни нечто необходимое, как признак красоты, и таким образом я буду одним из тех, кто несет красоту в мир. AMOR FATI – любовь к року: с этого дня это будет моей любовью! Я не хочу бороться против безобразия, я не хочу быть обвинителем, не хочу даже обвинять обвинителей. Отворачивать глаза – это будет моим единственным отрицанием. Одним словом: я при всех обстоятельствах жизни хочу только утверждать!
Лу. Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке за мой план, – приезд Фридриха Ницше; друзья, Мальвида и Пауль Рэ оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Рэ, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе. Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу. Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен, которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения. Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду, а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра… Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: «Какие звезды свели нас здесь вместе?»
Ницше. Какие звезды свели нас здесь вместе?
Лу. Наверное, те звезды, что указуют путь одиноким странникам в ночи.
Ницше. Вот душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело!
Лу. Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами. Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими, начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить; осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно представить себе эту фигуру среди толпы – она носила отпечаток обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают силу его ума.
Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его чертам особого рода обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время – минуя близлежащие предметы – куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль. Иногда во время какой-нибудь волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь как бы из таинственных глубин – глубин, в которых он постоянно оставался один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
Такое же впечатление – чего-то скрытого, затаенного – производило и обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью, мягкостью, ровностью характера – ему нравились изящные манеры. Но во всем этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам, оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал. Я помню, при этой первой моей встрече с Ницше в соборе Св. Петра его намеренная церемонность меня удивила и ввела в заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек.
Ницше. Пауль, это изумительная женщина! Женитесь на ней!
Рэ. Нет, я пессимист, мне ненавистна идея продолжения человеческого рода. Женитесь на ней сами, она будет как раз нужной для вас женою.
Ницше. Жениться? Никогда! Мне неизбежно придется начать лгать.
Лу. Мы проводили много времени втроем. Прекрасное время, восхитительное время споров и разговоров, ночных бдений и гуляний. Я потеряла сон, да и до сна ли мне было, если я внимала самому Ницше, Ницше поры «Веселой науки» – аморалисту и бунтарю, бесстрашному моряку в океанах человеческой мысли?
Ницше. При всей уступке, которую я готов сделать моногамическому предрассудку, я все же никогда не допущу, чтобы говорили о равных правах мужчины и женщины в любви: таковых не существует. Это значит: мужчина и женщина неодинаково понимают любовь – и к условиям любви у обоих полов принадлежит то, что один пол предполагает в другом поле иное чувство, иное понятие «любви». Женское понимание любви достаточно ясно: совершенная преданность (а не только готовность отдаться) душою и телом, без всякой оглядки, без какой-либо оговорки, скорее, со стыдом и ужасом при мысли о том, что преданность может быть оговорена и связана условиями. Как раз в этом отсутствии условий ее любовь оказывается верою: у женщины нет другой веры. – Мужчина, любящий женщину, хочет от нее именно этой любви и, стало быть, в своей любви диаметрально противоположен предпосылке женской любви; допустив же, что возможны и такие мужчины, которым, с их стороны, не чуждо стремление к совершенной готовности отдаться, то – какие же это мужчины! Мужчина, который любит, как женщина, становится от этого рабом; женщина же, которая любит, как женщина, становится от этого более совершенной женщиной… Страсть женщины, в своем безусловном отказе от собственных прав, предполагает как раз отсутствие подобного пафоса, подобной готовности к отказу на другой стороне: ибо откажись оба из любви от самих себя, из этого вышло бы – уж я и не знаю что: должно быть, какой-то вакуум? – Женщина хочет быть взятой, принятой, как владение, хочет раствориться в понятии «владение», быть «обладаемой», стало быть, хочет кого-то, кто берет, кто не дает самого себя и не отдает, кто, напротив, должен богатеть «собою» – через прирост силы, счастья, веры, в качестве чего и отдает ему себя женщина. Женщина предоставляет себя, мужчина приобретает – я думаю, эту природную противоположность не устранят никакие общественные договоры, ни самые благие стремления к справедливости, сколь бы ни было желательно, чтобы черствость, ужасность, загадочность, безнравственность этого антагонизма не торчали вечно перед глазами. Ибо любовь, помысленная во всей цельности, величии и полноте, есть природа и, как природа, нечто на веки вечные «безнравственное». – Верность, таким образом, заключена в самой женской любви, она вытекает уже из ее определения; у мужчины она с легкостью может возникнуть вследствие его любви, скажем, как благодарность или как идиосинкразия вкуса и так называемое избирательное сродство, но она не принадлежит к сущности его любви – не принадлежит в такой степени, что можно было бы почти с некоторым правом говорить о полной противоположности между любовью и верностью у мужчины: его любовь есть как раз желание обладать, а не отказ и преданность: но желание обладать кончается всякий раз с самим обладанием… Фактически любовь мужчины, который редко и поздно сознается себе в этом «обладании», продолжается за счет его более утонченной и более подозрительной жажды обладания; оттого возможно даже, что она еще возрастет после того, как женщина отдаст ему себя, – ему не легко отдаться мысли, что женщине нечего больше ему «отдать».
Лу. Бешеный темперамент его мысли был настолько заражающим, что мне захотелось ответить. Я посвятила ему стихотворение «К скорби»:
Кто избежит твоих объятий, скорбь,Когда твой взгляд все существо пронзает.И гибнет все, и стынет в жилах кровь,Когда с земли земное исчезает.Но без тебя нет в жизни полноты.Печаль трезва, а радость столь мгновенна.Приди же, скорбь, сегодня только ты.Будь проклята. И будь благословенна.Ницше послал эти стихи своему близкому другу Петеру Гасту. Гаст решил, что их написал Ницше.
Ницше. Нет, мой дорогой друг, эти стихи принадлежат не мне. Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу их читать без слез; в них слышны звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще ничего не слыхали; она дочь русского генерала; ей двадцать лет, она резкая как орел, сильная как львица, и при этом очень женственный ребенок, который, быть может, недолго проживет… Она поразительно зрела и готова к моему способу мышления… Кроме того, у нее невероятно твердый характер и она точно знает, чего хочет, – не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении.
Лу. Мальвида, добрая душа, наблюдая за стремительным сближением нашей троицы, пыталась предостеречь меня.
Мальвида. Это триединство! Несмотря на то, что я вполне убеждена в вашей нейтральности, опыт моей долгой жизни, равно как и знание человеческой натуры, позволяет мне утверждать, что так это не может длиться долго, что в самом лучшем случае серьезно пострадает сердце, а в худшем случае союз будет разрушен: естество не даст себя одурачить, а связи существуют только в той мере, в которой мы их осознаем. Однако, если вы, вопреки всему, это сделаете, я не усомнюсь в вас, я лишь хотела бы уберечь вас от той почти неизбежной боли, которую вы уже раз испытали. Но… совершенство вашего плана признаю, а привлекательность понимаю. В конце концов, вы сами выбираете свою судьбу, и надо ее наполнить, чтобы она вам что-нибудь принесла.
Лу. У Ницше было другое мнение на этот счет.
Ницше. В настоящий момент я считаю необходимым, чтобы мы сохраняли молчание в присутствии даже самых близких: никто, ни мать Пауля m-me Рэ в Теплице, ни m-lle фон Мейзенбух в Байрейте, ни моя семья не должны ломать себе голов и сердец над этими вещами, до которых только мы, мы, мы доросли и с которыми справимся, для других же они могут лишь оказаться опасными фантазиями. Да, иной идеал влечет нас к себе, чудесный, искушающий, чреватый опасностями идеал, для которого все то высшее, в чем народ справедливо видит свое мерило ценностей, представляло бы не более чем падение, унижение, опасность или, по меньшей мере, средство самосохранения. Люблю жизнь «в укрытии», огражденную от посторонних взглядов, и желаю всем сердцем, чтобы вас, как и меня, миновали европейские пересуды. Тем более что я связываю с нашей совместной жизнью такие высокие надежды, что любые закономерные или непредвиденные побочные следствия в настоящее время меня мало занимают; и то, что произойдет, мы будем готовить вместе, и весь этот мешок возможных огорчений мы каждый вечер вместе будем вытряхивать на дно, не правда ли?
Лу. То, что так хорошо началось, приняло вскоре иной оборот, заставивший Пауля Рэ и меня поволноваться за наш план, так как его осуществление было осложнено неожиданным вмешательством со стороны третьего. Ницше всего-навсего хотел упростить ситуацию: через Пауля Рэ он предложил мне руку и сердце. Мы озабоченно размышляли над тем, как уладить дело, чтобы не повредить нашему тройственному союзу. Было решено, прежде всего, объяснить Ницше мое принципиальное неприятие любой формы брака, но также упомянуть и то обстоятельство, что я живу на генеральскую пенсию своей матери; кроме того, выйдя замуж, я потеряю собственную маленькую пенсию, которая положена мне как единственной дочери русского дворянина.
Когда мы уезжали из Рима, дело казалось улаженным; в последнее время Ницше часто страдал приступами болезни, которая давала о себе знать непомерно жестокими головными болями. Поэтому Пауль Рэ остался с ним, а моя мать, если мне не изменяет память, сочла, что будет уместнее нам с ней выехать вперед; снова встретились мы уже в дороге. Потом все вместе мы делали остановки, например в Орте, у озер Верхней Италии, где нас, помнится, очаровала близлежащая гора Монте-Сакро; с ней связана обида, невольно причиненная нами моей маме: мы с Ницше слишком надолго задержались и не успели зайти за ней в условленный срок, в чем нас резко упрекнул и Пауль Рэ, которому все это время пришлось развлекать маму. Уже не помню, поцеловала ли я Ницше на Монте-Сакро…
В Люцерне, куда мы все вместе приехали, Ницше повел меня смотреть тот дом в Тришбене, где он познакомился с Рихардом Вагнером. Он был взволнован, но о главном не смел говорить. Он рассказал мне всю свою жизнь: о своем детстве в деревенском домике, о ранней смерти отца, жизнь которого была полна великой тайны, о своих первых сомнениях, сменивших годы религиозных настроений, об ужасе, охватившем его при виде этого мира без Божества, где ему приходилось жить, о своем открытии Шопенгауэра и Вагнера, и о той новой религии, которую они дали ему и которая утешила его в потере собственной веры… Вдруг я заметила слезы в его глазах.
Ницше. Да, вот так начались приключения моей жизни, и они еще далеко не окончились. Что меня ждет впереди? Какие новые мытарства? Не вернусь ли я к прежней вере? Или к какому-нибудь новому упованию? Во всяком случае, более правдоподобно возвращение к прошлому, чем духовная неподвижность.
Лу. Он попросил Пауля Рэ поговорить со мной о женитьбе, а сам решил заехать в Базель к Овербекам8. Там, насколько мне известно, он доверил любившей его чете свои сокровенные чувства. Он говорил, что ему встретилась женщина, наполнившая радостью его мысли и все его существование. Он, конечно, не собирается жениться на m-lle Саломе, всякие брачные узы нестерпимы ему; но он мог бы дать ей свое имя, чтобы оградить ее от всяких ненужных разговоров. От этого духовного брака, считает он, родится духовный сын: пророк Заратустра. Главной помехой в этом деле он видит свою бедность, но, может быть, возможно, за некоторую значительную сумму продать какому-нибудь издателю все свои будущие сочинения? Овербеки, по-моему, были весьма встревожены этим сообщением, но как было остановить влюбленного философа?
Я написала Ницше, что замуж выходить не хочу, что в моем сердце, на которое жизнь уже наложила свою печать, нет больше силы и восторга для новой любви. Я предлагаю ему свою дружбу, свою моральную поддержку…
Ницше. Дружба… Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом, с одной стороны, возникает недоверие, а с другой – сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он принесет немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже такие, которым нет названия.
Лу. Я потом рассказывала Паулю Рэ о том, как было интересно говорить с Ницше. Есть особая прелесть в том, что ты встречаешь схожие идеи, чувства и мысли. Мы понимали друг друга полностью. Однажды Ницше сказал с изумлением: «Я думаю, единственная разница между нами – в возрасте. Мы живем одинаково и думаем одинаково». Только потому, что мы такие одинаковые, на его взгляд, он так бурно реагирует на различия между нами – или на то, что ему кажется различиями. Да, если два человека такие разные, как я и Пауль Рэ, – нам нужно было быть довольными хотя бы тем, что мы нашли точку соприкосновения. Но когда они такие одинаковые, как Ницше и я… Мы страдали от наших различий.
Ницше. Вокруг меня сейчас утренняя заря, но не в печатной форме! Я никогда не верил, что найду друга моего последнего счастья и страдания. Теперь это стало возможным – как золотистая возможность на горизонте всей моей будущей жизни. Я растроган, думая о смелой и богатой предчувствиями душе моей возлюбленной Лу.
Лу. Ницше быстро вернулся в Люцерн. Так как сватовство через Пауля Рэ показалось ему недостаточным, он решил поговорить со мной лично. Он умолял меня согласиться. Я повторила ему свой отказ и свое предложение. Я звала его поехать в июле на Байрейтские торжества в честь Вагнера. С Вагнером он к этому времени порвал отношения и поэтому ехать отказался. Тогда я пообещала по возвращении из Байрейта пожить с ним несколько недель и провести их в великолепных беседах о его сочинениях. К этому времени и относится наш совместный снимок втроем; он был сделан вопреки отчаянному сопротивлению Пауля Рэ, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение к воспроизведению своего лица. Ницше был в игривом настроении и не только настоял на своем, но и живо озаботился деталями – маленькой (получившейся на снимке слишком маленькой) тележкой и даже такой безвкусицей, как веточка сирени на плетке. Перед расставанием он протянул мне томик со своей ранней работой «Шопенгауэр как воспитатель».
Ницше. Прочтите эту книгу, и тогда вы будете меня слушать.
Лу. После этого Ницше вернулся в Базель, Пауль Рэ отправился с нами в Цюрих, откуда уехал в свое родовое имение Штиббе у Тюца, что в Западной Пруссии, а мы с мамой на некоторое время задержались в Цюрихе у друзей, в прелестном загородном поместье которых я жила до своей поездки на юг. Оттуда через Гамбург мы отправились в Берлин, уже в сопровождении моего младшего брата Евгения, присланного старшим, игравшим в семье роль отца, на помощь маме. Между нами разгорелись последние споры, но в мою пользу сыграло доверие, с которым все относились к Паулю Рэ и которым постепенно проникалась и моя мать, и дело кончилось тем, что мой брат проводил меня в имение Рэ, при этом Пауль Рэ выехал нам навстречу; в Шнайдемюле, в Западной Пруссии, мы встретились, и там похититель и хранитель обменялись первым рукопожатием.
2Ницше. Но рассудим поглубже: где кончается зверь и где начинается человек? Тот человек, который только и нужен природе? Пока кто-либо стремится к жизни, как к какому-то счастью, он еще не поднял взора над горизонтом зверя, и вся разница лишь в том, что он более сознательно стремится к тому, чего зверь ищет слепым инстинктом. Но ведь так живем мы все значительную часть нашей жизни: мы не выходим обычно из животного состояния, мы сами – звери, осужденные, по-видимому, на бессмысленное страдание.
Но есть мгновения, когда мы понимаем это, тогда облака разрываются, и мы видим, как, вместе со всей природой, нас влечет к человеку, т. е. к чему-то, что стоит высоко над нами. Содрогаясь, мы оглядываемся вокруг себя в этом внезапном свете и смотрим назад: мы видим, как бегут утонченные хищные звери и мы сами среди них. Чудовищная подвижность людей в великой земной пустыне, их созидание городов и государств, их ведение войн, их неустанное схождение и расхождение, их беспорядочная беготня, их взаимное подражание, их умение перехитрить и уничтожить друг друга, их крик в нужде, их радостный рев в победе, – все это есть продолжение животного состояния; как будто человеку суждено сознательно регрессировать и обмануться в надежде на свои метафизические задатки, – более того, как будто природа, так долго ждавшая человека и работавшая над ним, отшатывается теперь от него и готова вновь вернуться к бессознательности инстинкта. Ах, ей нужно познание, и она страшится того познания, в котором нуждается; и вот пламя, беспокойно и как бы пугаясь самого себя, колеблется во все стороны и охватывает тысячи вещей, прежде чем охватить то, ради чего вообще природа нуждается в познании. Мы все знаем в отдельные мгновения, что широчайшие планы нашей жизни создаются лишь для того, чтобы убежать от нашей истинной задачи, что мы охотно хотели бы куда-нибудь спрятать свою голову, где бы наша стоглазая совесть не могла нас поймать, что мы спешно дарим свое сердце государству, добыванию денег, общению с друзьями или науке, только чтобы не владеть им более, что мы даже отдаемся барщине ежедневного труда с такой горячностью и бешенством, какие вовсе не нужны для нашей жизни, – потому что, нам кажется, нужнее всего не приходить в сознание. Все полны этой спешки, ибо каждый бежит от себя самого; и все робко скрывают эту спешку, ибо хотят казаться довольными и не показать своей нищеты более зорким наблюдателям; все испытывают потребность в новых звучных словесных погремушках, чтобы обвешать ими жизнь и тем придать ей что-то шумно-праздничное. Всякому известно то странное состояние, когда нас внезапно одолевают неприятные воспоминания, и мы стараемся порывистыми жестами и звуками изгнать их из сознания; но по жестам и звукам обычной нашей жизни можно угадать, что мы все и постоянно находимся в подобном состоянии, – в состоянии страха перед воспоминанием и самоуглублением. Что же так часто задевает нас, какая муха не дает нам спать? Вокруг нас бродят привидения, каждое мгновение жизни хочет нам что-то сказать, но мы не хотим слушать эти таинственные голоса. Мы боимся, когда мы одни и в тишине, что нам прошепчут что-то на ухо, и потому мы ненавидим тишину и оглушаем себя общением с людьми.
Лу. В Штиббе я, как и планировалось, пробыла до середины лета, то есть несколько месяцев, чтобы затем, с началом Байрейтского фестиваля, встретиться у Вагнеров с Мальвидой. Представление «Парсифаля» Вагнера было назначено на 27 июля. Ницше поселился недалеко от Байрейта в деревне Таутенбург, в Тюрингских лесах. Туда по окончании Байрейтских торжеств должны были приехать его друзья – Овербеки, Герсдорф, Зейдлицы, Мальвида, сестра Ницше Элизабет и я. Быть может, в тайне, Ницше наделся, что Вагнер позовет его, во всяком случае, Мальвида попробовала примирить их. Но едва имя Ницше было произнесено вслух, Вагнер грубо оборвал ее и вышел, хлопнув дверью.
Ницше. Мы были друзьями и стали друг другу чужими. Но это так и есть, и мы не хотим скрывать этого от себя и стушевывать, словно бы мы стыдились этого. Мы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы, конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделали это некогда, – а тогда отважные корабли стояли так спокойно в одной гавани и под одним солнцем, что могло казаться, будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая сила нашей задачи разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря и пояса, и, быть может, мы никогда не свидимся, – а быть может, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнца изменили нас! Что мы должны были стать чужими друг другу, этого требовал закон, царящий над нами: именно поэтому должны мы также и больше уважать друг друга! Именно поэтому мысль о нашей былой дружбе должна стать еще более священной! Должно быть, есть огромная невидимая кривая и звездная орбита, куда включены наши столь различные пути и цели, как крохотные участки, – возвысимся до этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, и зрение наше слишком слабо для того, чтобы мы могли быть более чем друзьями в смысле этой высшей возможности. – Так будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами.
Лу. Так я познакомилась с Рихардом Вагнером в последний год его жизни, и по билету Пауля Рэ могла посещать представления «Парсифаля»; на вечерах в Ванфриде, которые всегда устраивались в промежутках между двумя представлениями «Парсифаля», я успела узнать многое из жизни семьи Вагнеров, несмотря на огромный наплыв гостей из разных стран.