bannerbanner
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 16

Во всем была тайна. Нежные пожатия рук, отеческие – и не очень – поцелуи Гийо… Однажды я потеряла сознание, сидя у пастора на коленях… Да, чувственная зрелость – это второе рождение. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня ни с чем не сравнимое очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Я не могла ему ничего объяснить, он же непрестанно размышлял о разводе.

Развязка наступила со смертью отца. Я рассказала матери о наших с Гийо уроках. Она потребовала встречи с ним.

– Вы виноваты перед моей дочерью! – кричала она.

– Хочу быть виноватым перед этим ребенком! – отвечал он.

Разговор, однако, закончился тем, что Хенрик попросил у г-жи Саломе руки ее дочери…

Я была в шоке. Не хочу ничего, ничего… Как он мог! Конечно, меня многое оправдывало: и разница в возрасте, и полярность поздней страсти и первого пробуждения любви. Кроме того, он был женат, у него две дочери моих лет! Но, самое главное, я была еще ребенком, – тело юной девочки с Севера развивалось медленно. И это тело должно было сделать то, к чему психика была еще не готова? Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который Хенрик предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно растерянной. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости. Вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось совлечь меня с пути к себе. Обрести, наконец, себя, чтобы отдать себя в рабство Другого? Так пусть исчезнет этот Другой. Навсегда.

Я придумала уехать из России. В конце концов, это бы решило многие проблемы. Мать была категорически против. На Гийо было больно смотреть. Кроме того, я не имела вероисповедания, и русские власти категорически отказали мне в паспорте. Тогда Гийо решил сам конфирмировать меня. У него был друг в маленькой голландской деревушке Сантпорт, который имел соответствующие полномочия.

Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев – мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться – то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, – почти слов о браке: «Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне». Действительно, он дал мне имя Лу, потому что не мог выговорить по-русски «Лиола» или «Лолия»… И я, коленопреклоненная, сквозь святые слезы благодарности внимала библейским стихам, которые, казалось, он вонзал в меня с языческой силой пращура:

Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.И когда через реки, они не затопят тебя.И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

И тогда я поняла, что Другой в любви – даже если он не представляет Бога, как здесь, – преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова – быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнение в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность…

Могла ли я тогда знать, что Гийо на долгие годы станет моим ангелом-хранителем, что к нему я обращусь с просьбой обвенчать меня с моим будущим мужем Карлом Фридрихом Андреасом, что о нашей с ним истории пойдет речь в моем романе «Рут»? Перед отъездом из Петербурга я написала стихи к нему:

В тот день, когда взойду одна на ложе смерти,Склонись ко мне, молю, мой ласковый жених,И поцелуем уст лишь для тебя отверстыхВозьми огонь любви и в сердце сохрани.Что смерть? Подвластно ей лишь тело человечье.Я возвращаю долг. И я в земле уже.Я телом холодна. Но я огнем навечноОстанусь, чтоб сиять в твоей святой душе.

Да, нужно исчезнуть, чтобы воскреснуть. Кому-то такая любовь покажется аномальной. Но следует отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с картиной религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход. Мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимого человека, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек воплощал.

Именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках. Поэтому резкий конец этой истории был шагом в радости и свободе, в то время как в моем детстве утрата Бога, которая была очень похожим опытом, погружала меня в глубокую печаль: меня продолжала объединять с Гийо связь, которая была первой в подлинном, реальном бытии – связь с мужчиной, воля и опыт которого мне позволили найти саму себя, переполнили меня жизнью.

Странно, но разительные перемены в моей судьбе почти мгновенно излечили меня от обмороков. Не было ли это вестью выздоровления к жизни, о котором так истово мечталось девятнадцатилетней девочке, подъезжающей с матерью в сентябре 1880 года к Цюриху?

Часть вторая. Ницше

1

Лу.

Как только друг любить умеет друга,Так, жизнь, тебя люблю я и всерьез.И горю я, и радости подруга,Смеюсь ли я, иль бедствую до слез.И если покидать тебя замыслю,Я не предам святую нашу связь:Ты остаешься жизнью, просто жизнью,А я уйду, страдая и молясь.

Это были первые строки, которые я написала в пределах моей новой духовной отчизны. Уже после нашего с ним расставания, я продиктую их Ницше, и он, написав музыку на них, под названием «Гимн жизни» опубликует их в 1887 году. Стихи получат широкую огласку, он даже будет вынужден давать разъяснения.

Ницше. Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни.

Лу. Да, это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, – неожиданных виражей существования.

Мы с матерью поселились в Цюрихе. Довольно быстро знакомые из Петербурга помогли нам найти квартиру. Мать была одержима идеей выдать меня замуж, я же хотела только одного: учиться.

Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и бурной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих однокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не во имя конкуренции с мужчиной и его правами, не из научного честолюбия ради собственного профессионального развития, они учились ради того, чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный, неграмотный, которому эти знания должны были помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в покидаемые деревни. Женщины, которые по политическим мотивам в течение всей своей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву. Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич1, стоявшей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы. Она эмигрировала в Женеву и жива, возможно, и сегодня.

В Цюрихе я увлеклась лекциями профессора Алоиса Бидермана2. Его восхитительные пассажи в рассуждениях о догматике и всеобщей истории религии были окрашены в гегельянские цвета. Он оказал на меня большое влияние: религиозная символика, религиозное чувство были теми проблемами, которые меня глубоко волновали. Надо ли говорить, что и здесь мой порыв был истолкован неверно? Мой «главный профессор», человек старше меня на сорок три года, написал моей матери восторженное письмо. Что-то там было о «бриллианте души внутренней природы Луизы», «необыкновенной духовной энергии», «твердости намерений и самостоятельности духа»… Не эта ли самостоятельность толкнула меня ехать в Рим?

Здесь оказалась кстати всегдашняя забота матери о моем здоровье. Она заручилась рекомендательным письмом почтеннейшего профессора Готфрида Кинкеля, историка и археолога, который принял живое участие во мне. Видимо, мать перестаралась, ибо в его письме к неведомой мне Мальвиде фон Мейзенбух3 он просил ее оказать помощь девушке, «которая так любит жизнь, будучи столь близка к смерти».

Мальвида… Она сыграла решающую роль в моей судьбе. Ницше считал ее гениальным женским типом. Она как бы воплотила в себе все духовное содержание XIX века. Ее отец был министром в одном из государств старой Германии. В детстве она видела друзей Гете и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманитаризма, но, порвав с христианством, она отошла от него. Затем после 1848 года ее увлекает социализм. Родные проклинают ее, она уходит из дома, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистической школы, где все учителя живут вместе. Школа процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать. Судьба забрасывает ее в Лондон, в это мрачное убежище изгнанников всех стран. Чтобы выжить, она дает уроки; она знакомится с Маццини4, Луи Бланом5, Герценом и делается другом и утешительницей для этих несчастных людей. Наступает вторая империя, на фоне ее Наполеон III, Бисмарк6 и «молчание народов»; она попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой «столицы мира». Вскоре Мейзенбух встречается с Вагнером7, подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная и добрая душа ни на минуту не уходит из жизни. После смерти Герцена у него осталось двое детей; m-lle Мейзенбух удочеряет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием, но он даже не подозревал, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.

Высота и характер отношений Ницше и Мальвиды станут понятны, если прочитать его письмо, написанное по прочтении двух томов ее мемуаров «Воспоминания идеалистки». Книга настолько захватила его, что он чувствует небывалый прилив сил. Он пишет ей восторженное письмо.

Ницше.

Базель. Страстная пятница 14 апреля 1876.

Дорогая m-lle Мейзенбух, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около Вас. Я прочел Вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого «благословенного» воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском Вашей нравственной красоты. Я увидал, насколько выше, неизмеримо выше Ваш душевный мир по сравнению с моим; но Ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли, и, сравнивая мою жизнь с Вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю Вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным, и, без всяких душевных мучений, я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть Вас около себя, – хотелось у Вас, морально выросшего существа, найти ответ на вопросы, который вы одни могли дать мне. И вот Ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы знал, что Вы их не одобряете. Но, может быть, Ваша книга будет для меня еще более суровым судьей, чем Вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с Вашей, он не хочет, чтобы его упрекнули в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете Вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет Вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком, любви. Благодаря Вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов: это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявлений caritas (благотворительности (лат.) – И. Т.). Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мой, m-lle Мейзенбух, и считайте меня человеком, которому необходимо, о, как необходимо иметь такую мать, как Вы. Много накопится у нас, о чем поговорить в Байрейте. Во мне воскресла надежда, что, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двоих и оказать Вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле Вас! Прощайте, остаюсь поистине Ваш верный Фридрих Ницше.

Лу. В ответном письме взволнованная Мальвида сбивчиво благодарила за такое внимание и писала, что в любую минуту предоставит ему и его друзьям «спасительное убежище»… Именно таким спасительным убежищем стала она для очень многих. Вот почти идиллическая картинка конца 1876 года.

Мальвида. Сколько мягкости, сколько добродушия было тогда в характере Ницше! Как хорошо уравновешивалась разрушительная тенденция его ума добротою и мягкостью его натуры! Никто лучше его не умел смеяться и веселиться от чистого сердца и прерывать милыми шуточками серьезность нашего маленького кружка. Вспоминается, как мы сидели все вместе по вечерам. Ницше, удобно поместившись в кресле в тени абажура; наш любезный лектор Рэ – за столом около лампы; молодой Бреннер около печки, против меня, помогает мне чистить апельсины. Я часто со смехом говорила им: право же, мы все составляем идеальную семью: мы четверо очень мало знаем друг друга, не связаны никакими узами родства, у нас нет никаких общих воспоминаний, и теперь мы живем совместно и совершенно независимо друг от друга и в полном душевном согласии. Скоро все мы начали строить планы о том, чтобы повторить, но уже в более широком масштабе, этот счастливый опыт.

Лу. Опыт воплотится вполне, но в несколько другой конфигурации и спустя почти шесть лет. Однажды мартовским вечером 1882 года в Риме у Мальвиды фон Мейзенбух собралось несколько друзей. Вдруг пронзительно заверещал дверной колокольчик, вскоре вбежала верная помощница Мальвиды Трина и что-то взволнованно прошептала на ухо хозяйке, после чего Мальвида подошла к секретеру, торопливо вынула из него деньги и вышла из комнаты. Когда она вернулась, черная косынка из тонкого шелка на ее голове все еще слегка трепетала от волнения. Вместе с Мальвидой вошел молодой Пауль Рэ, ее давний друг, которого она любила как сына, и который очертя голову примчался из Монте-Карло: ему надо было немедленно вернуть тамошнему кельнеру взятые в долг деньги, так как он проигрался в пух и прах.

Такое сенсационное начало нашего знакомства нимало меня не смутило, нас тут же представили друг другу, и, может быть, именно этот зачин способствовал тому, что Пауль Рэ как бы выделился, четче вырисовался на фоне остальных. Во всяком случае, я сразу приметила его строго очерченный профиль и очень умные глаза, в которых шутливое раскаяние соседствовало с неподдельной добротой. Эта «большая умница» всегда носила с собой в кармане томик Монтеня или Ларошфуко.

С того самого вечера наши ежедневные беседы заканчивались только тогда, когда я окольными путями возвращалась домой – с улицы делла Польверьера, где жила Мальвида, в пансионат, в котором мы с мамой остановились. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, вскоре настолько нас сблизили, что во мне начал созревать замечательный план, как продлить наши встречи потом, когда мама, которая привезла меня из Цюриха на юг отдохнуть, уедет домой. Правда, Пауль Рэ повел себя сначала совсем не так, как следует: он, к моему гневному прискорбию, изложил моей маме совершенно иной план – план женитьбы на мне, что крайне затруднило получение согласия мамы на осуществление моего собственного замысла. Пришлось мне самой разъяснить ему, что я «до конца жизни отказалась от любви» и что превыше всего ценю полную свободу.

Хочу честно признаться: в том, что мой противоречивший тогдашним нравам план может осуществиться, меня убедил приснившийся мне ночью сон. Я увидела во сне рабочий кабинет, полный книг и цветов, с двумя спальнями по бокам, и переходящих из комнаты в комнату друзей, объединившихся в веселый и одновременно серьезный рабочий кружок. Не стану отрицать: наше почти пятилетнее содружество на удивление точно соответствовало этому сну. Пауль Рэ однажды заметил: разница заключалась только в том, что в действительности я очень нескоро научилась отличать цветы от книг и поначалу использовала солидные университетские фолианты в качестве подставок для горшков с цветами; столь же поразительные подмены случалось мне устраивать и с людьми… Я еще продолжала препираться с моей бедной мамой, которая готова была призвать на помощь всех своих сыновей, чтобы живой или мертвой доставить меня обратно, на родину, когда к моему изумлению выяснилось, что Мальвида подвержена предрассудкам едва ли не в большей мере, чем мама с ее несокрушимой верностью священным для нее традициям веры и определенного образа жизни. Правда, я потом узнала, что кое-что в этом деле было на совести Пауля Рэ: он, будучи с самого начала в крайнем возбуждении, побежал к Мальвиде и объявил, что мы должны «избегать друг друга», так как в голове его прочно засела мысль – ни в коем случае не компрометировать «принципы» Мальвиды; Мальвида же полагала, что это уже произошло во время наших с Паулем продолжительных вечерних прогулок (о которых, кстати, знала моя мать). Вот так я с удивлением узнала, какой серьезной помехой на пути к индивидуальной свободе может стать идеальное свободолюбие: во имя пропаганды собственных целей оно пугливо избегает выяснения любого недоразумения, проверки любого «ложного свидетельства» и тем самым отдает себя во власть чужих мнений. В письме из Рима своему воспитателю Хенрику Гийо, который, судя по всему, тоже не хотел мне помочь, я дала волю своей досаде и своему разочарованию. Вот это письмо, посланное в ответ на его послание, в Санкт-Петербург.

Рим, 26 марта 1882.

Конечно же, я перечитала Ваше письмо, уже пять раз, но так ничего и не поняла. Что, черт побери, я сделала не так? А я-то думала, что именно теперь Вы осыплете меня похвалами. За то, что именно сейчас я пытаюсь доказать: Ваши уроки не прошли для меня даром. Во-первых, я уже не предаюсь всей душой своим фантазиям, а собираюсь воплотить свои мечты в жизнь; во-вторых, речь идет о людях, которые как будто специально подобраны Вами: они в высшей степени одухотворены и наделены острым умом. А Вы почему-то утверждаете, что вся эта идея столь же фантастична, как и прежние, и что она станет еще хуже, если я попытаюсь ее осуществить, так как я-де не в состоянии верно судить о людях значительно старше и опытнее меня – Рэ, Ницше и других. Вот тут вы ошибаетесь. Самое важное (а по-человечески важен для меня только Рэ) узнаешь о человеке или сразу, или не узнаешь вовсе. Он еще не совсем согласен со мной, еще слегка ошеломлен, но во время наших прогулок под римской луной, от полуночи до двух утра, когда мы возвращаемся от Мальвиды фон Мейзенбух, я со все большим успехом внушаю ему эту мысль. Мальвида тоже против нашего плана, о чем я очень сожалею, так как очень ее люблю. Но мне уже давно ясно, что, в принципе, мы с ней всегда имеем в виду разные вещи, даже если соглашаемся друг с другом. Мальвида имеет обыкновение выражаться следующим образом: то или это «мы» не должны делать или «мы» можем себе это позволить, и при этом я совершенно не могу понять, кого она имеет в виду под этим «мы», должно быть, какую-нибудь идеальную или философскую партию, я же могу ручаться только за свое «я». Я в своей жизни не могу следовать чьему-либо примеру и сама не хочу быть примером для кого бы то ни было, напротив, я собираюсь строить свою жизнь так, как считаю нужным, и добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило. Я отстаиваю не принцип, а нечто значительно более чудесное – то, что сидит в каждом человеке, ликует от неизбывной полноты жизни и изо всех сил рвется наружу… Мне будет страшно, если Вы в душе не согласитесь со мной. Вы пишете с досадой, что Ваш совет мне, скорее всего, уже не поможет. «Совет» – нет! Я жду от Вас не совета, а чего-то куда более важного для меня – доверия. Естественно, не в общепринятом смысле, это само собой разумеется, а такого доверия, которое, независимо от того, что я буду или не буду делать, оставалось бы в пределах тех ценностей, которые разделяем мы оба (вот видите, существует же еще некое «мы», мной признаваемое!). И которое наверняка останется частью меня самой, как голова, руки или ноги, – с того дня, когда благодаря вам я стала тем, кто я есть.

Ваша девочка.

На самом деле, у Мальвиды были гораздо более серьезные мотивы противиться моему сближению с Рэ. Дело в том, что она задумала выдать меня замуж за Ницше. Еще в 1874 году он писал ей:

Ницше. У меня больше друзей, чем я этого заслуживаю. То, что я желаю сейчас, я говорю это вам по секрету, так это, прежде всего, хорошую жену; тогда я получу от жизни все, что желал бы от нее, а остальное уже мое дело.

Мальвида. Это очень суровый философ, но это самый нежный, самый преданный друг, и для всякого, кто его знает, мысль об его одиночестве вызывает самую острую тоску.

Лу. Пауль Рэ, сам того не желая, в письме подзадорил Ницше упреком в том, что тот испугался встречи со мной, улизнув из Мессины до нашего с Рэ приезда.

Ницше. Передайте от меня привет этой русской девочке, если видите в этом смысл: меня всегда влекут подобные души, хотя они будят во мне инстинкт похитителя… Нуждаюсь в таких душах перед лицом той задачи, которую намерен осуществить в следующие десять лет. Совсем иное дело женитьба: мог бы согласиться на брак года на два, и это также в силу того, что намереваюсь сделать в течение десяти лет.

Лу. Нужно сказать, что Ницше был чрезвычайно больным человеком, и его знаменитый афористический стиль рождался по необходимости, ибо писать он мог только в промежутках между приступами болезни. Болезнь была его злым роком и наложила отпечаток на всю жизнь.

Он родился 15 октября 1844 года в семье пастора в Рекене близ Люцерна. После окончания школы поступил на филологический факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил учение в Лейпциге, куда последовал за своим учителем – профессором филологии Ричлем. Еще до получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума, который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе молодые умы. Историк культуры Яков Бургхарт говорил, что Базель никогда еще не имел такого учителя. В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных головных болей. «Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и преследуемый страшными страданиями – так я живу изо дня в день; каждый день имеет свою историю болезни». Этими словами Ницше описывает в письме к одному приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума. С 1879 года он оставил и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии – в Генуе, частью – в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария. Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как духовная его жизнь только тогда, в сущности, и начиналась. К началу 1882 года он пережил и преодолел новый кризис. К нему возвращается его нечастое счастливое настроение прошлого года.

На страницу:
2 из 16