bannerbanner
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик
Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 16

Талалаевский И.

Три фурии времен минувших Хроники страсти и бунта Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик

Эйфория. Читать!

«При всей поглощённости Другим, нас охватывает лишь незначительное любопытство: каков же он всё-таки сам по себе, безотносительно к нам. А потом настает время, когда к Другому уже невозможно отнестись творчески, – «сочиняя» его, «играючи» в него. Мы начинаем испытывать какое-то особое раздражение по поводу именно тех чёрточек, которые прежде для нас были особо волнующими: даже задним числом они не могут оставить нас равнодушными – либо восхищение, либо отторжение – и вследствие этого неравновнодушия ещё более раздражают, напоминая нам о том мире, к которому наши нервы некогда отвечали дрожью, о мире, ставшим чужим».

Мне кажется, в этом немного видоизмененном пассаже из книги Лу Саломе содержится ключ к пониманию другой книги – той самой, которую уважаемый читатель держит в руках и из которой я этот пассаж взял. Последняя, как явствует из ее названия, посвящена самόй Саломе, а также двум другим великим «фуриям времен минувших» – Нине Петровской и Лиле Брик. Это так, но не совсем. Книга Игоря Талалаевского в такой же степени и о других, и о другом. Точнее: о том, как вернуть Другого, ставшего чужим, как возвратить в настоящее то, что стало минувшим, или даже так – как ненароком не сделаться чужим по отношению к Другому, которого считаешь безраздельно своим.

Как это достигается? С помощью определенного метода, или – если вспомнить, что Талалаевский известен прежде всего как режиссер, – системы. Система Талалаевского-писателя напоминает «монтаж аттракционов» Эйзенштейна. Практически ничего не добавляя от себя, он искусно монтирует фрагменты писем, воспоминаний, литературных произведений своих героинь и тех многочисленных Других, которые сыграли в их жизни определяющую роль и во многом сами определились через них. Пряча собственный авторский голос «за кадром», Талалаевский превращается в своего рода медиума, дающего голос Другим, казалось бы, давно умолкшим. Некоторые из них и сами владели похожей техникой. Взять хотя бы Лу, которая умела полностью погрузиться в мужчину, которого любила, или Нину, из которой язык Брюсова насмешливо высовывался и дразнил Белого, а язык Белого вытягивался Брюсову. У Талалаевского, как и у Брюсова, трудно вычленить сколько-нибудь явственно выраженное господствующее мировоззрение и сколько-нибудь четко очерченные стилистические предпочтения, а самобытность, относительность монтируемых явлений, как у Белого (и много лет спустя – у Делёза), ложится множеством неповторимых складок. Благодаря этому и Брюсову с Белым, и прочим героям книги возвращается право на собственную правду, отобранное у них многими поколениями ученых, критиков, беллетристов и просто сплетников: Лиле – право на интерпретацию своих отношений с мужчинами, Лу – на принятие решения о том, кто прав в споре между Фрейдом и Адлером, Рильке (с подачи все той же Лу) – не подвергаться психоанализу, который мог бы, конечно, освободить его от демонов, которые им владели, но с ними вместе мог изгнать и ангелов, которые помогали ему творить.

Экстраординарная способность двигаться навстречу Другому (вплоть до практически полного погружения в него) у Лу открылась еще в детстве, когда она, будучи младшей и единственной сестрой в сплоченном братском коллективе, осознала глубокое единство женского и мужского. В жизни Нины готовность к перемещениям нашла вполне буквальное выражение: литераторы, к кругу которых она была причастна, называли себя «аргонавтами». Но это лишь частные примеры. Судьбы Лу, Нины и Лили полны самых разнообразных перемещений и совмещений (во времени и пространстве, в мире людей и мире идей), от которых при чтении книги просто захватывает дух. В судьбоносном для Нины романе Брюсова старый Кельн опрокидывается в быт Москвы, а местность между Кельном и Базелем – на местность между Арбатом и Знаменкой. Что касается героев Талалаевского, то они переезжают из России в Европу и обратно, из Тулы – в Киев и Канев, а оттуда – в Воронеж, из Москвы – в Петербург (оказываясь, например, в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин). Среди них мы встречаем увлекающихся левым соловьевством и настаивающих его на символизме, подчеркивающих колоссальную роль еврейства в развитии философской и религиозной мысли в России, много пьющих и испражняющихся посреди комнаты, а также принимающих морфин и яд (на поверку оказывающийся слабительным). На страницах книги встречаются и тесно сплетаются мысли и судьбы, радости и печали русских и французов, немцев и евреев, коммунистов и антикоммунистов, философов и психологов, скульпторов и художников, композиторов и естествоиспытателей, не говоря уже о поэтах и писателях. Благодаря Саломе тут сосуществуют такие непохожие фигуры, как Ницше и Толстой, Фрейд и Гамсун, благодаря Петровской – Ходасевич (делающий по ее поводу глубочайшие и тончайшие наблюдения) и Вл. Соловьев (путешествующий по крышам в крылатке!), а в судьбу Лили вплетены, словно в узел, не только Брик с Маяковским, но и Арагон, десятилетний Пастернак, генерал Примаков, Якобсон, Горький, Распутин (не Валентин – Григорий), Шаляпин, Окуджава, Евтушенко, Феллини, всех не перечислишь…

Но, пожалуй, самое важное перемещение-совмещение, которое характерно практически для всех действующих лиц книги, происходит в континууме «жизнь-творчество». Герои Талалаевского, словно сговорившись, следуют императиву: «Не говори о жизненном пути. Но жизнь свою в искусство преврати». О полноте своего счастья Рильке готов был рассказать Саломе словами из ее повести «Руфь». В результате разговоров (в том числе и житейских) с Саломе Анна Фрейд написала работу о детских мазохистских фантазиях и о связи переживаний боли и любви. Влюбившись в Эльзу (сестру Лили), Шкловский уже не знал, где любовь, а где книга о любви. Необходимость превращения действительности в искусство, а искусства – в действительность открыто декларировали символисты, а вдохновленная ими Нина Петровская, так и не став хорошим писателем, сумела сотворить в своей реальной жизни настоящую поэму, заботливо восстанавливаемую Талалаевским. Иное дело, что эта поэма была закончена в том самом году, когда Брюсов закончил «Огненного Ангела», после чего жизнь Нины (живого прототипа Ренаты) превратилась в мучительный, страшный, но ненужный, лишенный движения эпилог. То есть книга Талалаевского еще и очень поучительна: она не только о поэтизации действительности, но и о тяжких издержках этого дерзкого начинания. Впрочем, в долгосрочной перспективе творчество все же побеждает. На могильной плите сестры Лили (больше чем сестры – Эльзы Триоле!) выбита цитата из ее романа: «Мертвые беззащитны. Но надеемся, что наши книги защитят нас». Но защищают умерших не только их собственные книги. Книга Талалевского, хотя и написана не ими, а Другим, этой способностью обладает в полной мере. Более того: она их оживляет.

На этом можно было бы поставить точку, но хотелось бы сказать еще вот о чем: лично у меня вызывает огромную радость тот факт, что Игорь Талалаевский, уже успевший обрести известность как писатель со своей книгой о Менделеевой, Блоке и Белом, выпущенной «Алетейей» в 2011 г., снова публикуется в Санкт-Петербурге. Во-первых, в обеих книгах по-новому преломляются темы и настроения, заданные двумя замечательными выходцами из этого города, которых я имею нескромность считать своими заочными учителями: Борисом Парамоновым (одним из первых русскоязычных глашатаев постмодернистского конца стиля) и Александром Эткиндом (по признанию самого Талалаевского, одним из стимулов для написания его собственных книг стали переполненные «монтажами аттракционов» и примерами неразрывного единства жизни творцов и их творчества исследования Эткинда по культуре Серебряного века, в частности его знаменитая работа «Эрос невозможного»). Во-вторых, такого рода номадизм (киевлянин печатается в граде Святого Петра) напоминает о тех примечательнейших временах, когда немка-петербурженка Лу и выучивший русский язык немец Рейнер (между прочим, прочитавший «Кобзаря» Тараса Шевченко от корки до корки) отправились в святой город Киев, где провели ровно две недели в состоянии какой-то удивительной эйфории. Уверен, читатель этой книги вскоре погрузится в очень похожее состояние.

Вадим Менжулин,доктор философских наук

Ее превосходительство

Лу Андреас-Саломе в интерьерах Ницше, Рильке, Фрейда и других

Часть первая. Переживание бога

Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. После того, как проходит несколько лет привыкания к миру, который нас окружает, к его законам и способам мыслить, которые, вполне естественно, заполоняют нашу маленькую головку, в нас внезапно пробуждается жизненный инстинкт приближения физического созревания. Он восстает против отвлеченных материй с таким пылом, что мир, кажется, только начинает создаваться; это мир, куда пришел ребенок – не знающий ничего и ничего не желающий знать, будучи отданным неистовству первых желаний.

Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в институте генералитета также и в преклонном возрасте. И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед – после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга, мы пристально смотрели друг на друга: он, – светло улыбаясь, а я – с немым восторгом.

Мать была младше отца на 19 лет. Она родилась в Санкт-Петербурге, но происхождения была гамбургско-северонемецкого, кроме того, по ее материнской линии – датского. В доме говорили по-французски и по-немецки. При этом отец был большим русским патриотом, пытался привить детям любовь к русской культуре и литературе. Мы чувствовали себя не только на «русской службе», но и русскими. Но по-русски я изъяснялась довольно слабо: ни в одной из школ, в которых я обучалась, я ровным счетом ничему не научилась. Может быть, изначальный дух противоречия, поселившийся во мне, здесь принес волшебные плоды: я занималась самообразованием на протяжении всей моей жизни.

Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям. Я часто была «непослушной» девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменному Доброму Богу. Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, – иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно, я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: «Как тебе известно…»

Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: «Ну, хорошо, что вы видели на прогулке?» С множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: «Но ты же лжешь!» Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость…

Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: «Чем же ты ее открыла?» – ответила: «Своими пальцами», – я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: «Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо». Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость.

Братская сплоченность мужчин в нашем семейном кругу для меня как самой младшей и единственной сестренки столь убедительно запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех мужчин мира; когда я раньше или позже их, где бы то ни было, встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыт один из моих братьев.

Позже, когда я сама поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению. И действительно: никогда среди знакомых мне мужчин не было таких, чья честность взглядов, или чье мужество, или чья сердечная теплота не оживляли бы во мне образ братьев.

Самый старший – Александр, Саша, одновременно энергичный и добрый, – был для нас словно второй отец, такой же активный и, как отец, всегда готовый оказать помощь всем, вплоть до самых дальних знакомых; при этом его отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; его юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой его характера – качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому. В тот момент, когда я, пятидесятилетняя, в Берлине получила неожиданную телеграмму с вестью о его кончине, мой первый, внезапный эгоистический испуг заключал в себе единственную мысль: «беззащитна». Второй брат – Роберт, Роба, – самый элегантный танцор в мазурке на наших зимних домашних балах был одарен всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; он охотно стал бы военным, как его отец, но между тем был отцом определен в инженеры, в качестве которого затем и выдвинулся. – Таким же образом патриархальный уклад решительно обращал третьего брата – Евгения, Женю, к дипломатии, вопреки его намерениям стать медиком.

С Женей мы как бы составили «фракцию мятежников» в лоне семьи. Мы всегда поступали вопреки и назло всем остальным, вплоть до общей болезни легких. При этом Женя оставался в глубине своего «я» скрытным и «дипломатично»-таинственным. Я помню, как он осуждал меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и однажды при этом так разозлил, что я бросила в него свою чашку с горячим молоком, – причем, вместо того чтобы вылить молоко на него, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячее как кипяток, растеклось по спине; мой брат, хоть и отличался такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказал удовлетворенно: «Видишь ли, о том же подумал и я, – и вот как это происходит, когда поступают неправильно». Годы спустя, после того как он, уже сорокалетний, умер от туберкулеза, мне многое вновь открылось в нем, в частности также и то, почему он – долговязый, тонкий совершенно некрасивый вызывал у женщин, несмотря на это безумную страсть, однако никогда ни одну женщину не взял себе в спутницу жизни. Порой, размышляя о том, в чем же заключался его шарм, я усматривала его источник в присущем Евгению элементе демонии. Иногда это связывалось у него с большим чувством юмора, – как, например, когда он решил на одном из наших балов заменить меня. Наложив на почти совсем обритую голову красивые, как картинка, локоны, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, он завоевывал большинство приглашений в котильоне от молодых посторонних офицеров, лишь неточно знавших, что в доме имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно.

Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду – к этому соблазняли также и другие большие помещения, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моим ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было как будто одно… Это было божественно! Но потом Бог оставил меня.

А дело было так. Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, «семейную пару», которая хотела войти и которую он выпроводил. Когда он пришел в следующий раз, я у него спросила о парочке, конечно же, потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:

– Куда же они ушли?

– Ну, – сообщил он мне, – они не ушли.

– Тогда они все еще перед домиком?

– И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.

Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.

То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, – это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные. Это была катастрофа. И не только моя: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, – его потеря коснулась всей Вселенной. Рушились все мои представления о добром и вечном. Я помню – в разгар моей кори, в приступе горячки – кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их не могло остановить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время, на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я больше не начинала их больше с уверенного: «Как Тебе известно…»

Я направила свои взоры на церковь. В шестнадцать лет я стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформистской церкви. Но проповеди пастора Дальтона не только не возвысили меня, но пробудили мой извечный дух противоречия. «Нет такого места, где бы ни присутствовал Бог!» – возгласил однажды пастор. – «Есть такое место, – ответствовала я ему. – И это место – Ад!» Дальтон поспешил нажаловаться на меня больному отцу. Мне пришлось на следующий год повторить весь курс у ненавистного пастора.

В ящичке-календаре у меня над кроватью я хранила 52 цитаты из Библии на маленьких карточках. Каждую неделю они менялись. Сохранилась надпись, сделанная позже рукой Ницше, на одной из них. Это была цитата из «Горячей исповеди» Гете:

Жить бесстрашно и светло,Прочь гоня сомненья.Есть один Завет – Добро,Красоты Знаменье.

Не могу объяснить почему, но я долгие годы хранила этот листочек. Непонятным образом это четверостишие примиряло меня с извечным чувством заброшенности, смешанным с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим.

В конце концов, я отказалась от конфирмации у Дальтона. Это был скандал. Мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. Незадолго до этого умер отец, но я знаю, несмотря ни на что, он одобрил бы этот шаг… Случайно я попала на проповедь голландского пастора Хенрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции в то время. Естественно, он был ненавистен Дальтону, а его проповеди гремели на весь Петербург. Я была потрясена. Вот, думала я, настоящий человек, квинтэссенция действительности. Вот, говорила я себе, Господь и орудие Господа. В мае 1878 года я отправляю ему письмо. Замечу, что пастор был на 25 лет старше меня и имел двух дочерей моего возраста…

…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, – одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…

Мы встретились. Когда он увидел меня, он обнял меня так, как будто знал давно-давно… Вот что произошло со мной: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в «нимбе» из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами «человеческое существо» – нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе.

Целый год втайне от семьи я встречалась с пастором. Мы говорили о философии, истории религии, голландском языке… Гийо, казалось мне, освобождал меня от груза моих недетских проблем. Этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе боле позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит, в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир.

Между тем наши занятия шли с предельной интенсивностью. В течение нескольких месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры. Напряжение оказалось избыточным: несколько раз за время занятий я падала в обморок.

В то время Гийо работал в голландском посольстве: он приводил отправляющихся в плавание моряков к присяге уже в ранге священника. В капелле на Невском я не пропускала ни одной проповеди. Мне было безумно любопытно наблюдать, насколько присутствующие испытывают надлежащий подъем и насколько они пленены пастором. А он был блестящим оратором! Гийо вовлек и меня в работу, я часто писала для него проповеди. Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему «Имя как звук и дым» вместо библейской цитаты. Это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с удрученным видом.

Чувство – все.Имя – звук и дым, которым мгла заслоняетНебесный жар!

«Звук и дым» в интерпретации Гийо были неслыханным богохульством. Власти стали проявлять к нему повышенный интерес…

Для меня Гийо был Богом. Не Богочеловеком, а скорее Человекобогом, мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как оказывалось необходимым для моей самореализации. Впрочем, всегдашняя моя раздвоенность проявилась по отношению к нему в том, что я никогда не была с ним на «ты», даже когда он обращался ко мне именно так. И это невзирая на то, что мы вели себя как любовники, не будучи ими. Моя жизнь протекала в интимных нюансах, – и слово «ты» не могло их никак передать… Скорее всего, он заместил «Божественного Деда» моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний. Цель и средство одновременно, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужденно стал в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви.

На страницу:
1 из 16