Полная версия
Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести
На следующий день Алик в брошенной кем-то в гостинице газете прочитал, что Марика до смерти запыряли ножом, который оперативники нашли рядом с трупом.
…
Через пару дней маньяка взяли в Алуште. Он был легко ранен – у него были порезаны руки и на щеке алела длинная, но неглубокая рана. Маньяк обратился за помощью в одну из алуштинских поликлиник. Врач сообщил о его появлении в милицию и начал обрабатывать порезы. При аресте маньяк серьезного сопротивления не оказал, городил какую-то чепуху, в частности бормотал что-то о – рыжей бестии и ее пастушке.
Алика водили на опознание… он вел себя беспокойно, трясся, а когда ему показали подозреваемого через зеркальное стекло, потерял сознание – Алику показалось, что маньяк укоризненно смотрит ему в глаза и показывает пальцем на порез на щеке. Ему дали понюхать нашатыря и отпустили. А маньяка осудили и расстреляли через четыре месяца, несмотря на отсутствие признания и статус душевнобольного.
Рыжую женщину Алик больше никогда не видел.
Дальнейшая жизнь его проходила без особых приключений. Окончил МАИ, работал, женился, развелся. В девяностом году переехал в Германию.
Я познакомился с ним в Дрездене, на вечере у общих знакомых. Там он и рассказал мне эту историю. Когда я прямо спросил его, убил ли он Марика, он ответил так: «Ты писатель, думай сам. А я… не знаю… я рассказал тебе все так, как все это память сохранила. Одно только могу добавить – ножик мой любимый, металлический такой, с парусом, я в тот день потерял. Искал потом, искал, но все напрасно. Через день купил такой же потихоньку в канцелярском. За тридцать пять копеек. Чтобы бабушка не заметила».
Июнь
Хорошо в Москве в июне. Особенно, когда тебе пятнадцать лет и ты на лавочке сидишь, пирожное ешь и с дружком болтаешь. Вкусные пирожные продавали в начале семидесятых в кулинарии ресторана «Кристалл» на Ленинском проспекте. Это там, где потом была «Гавана». А сейчас казино, сауна и бордель «Гладиатор», в котором можно, согласно рекламе, «окунуться в атмосферу эротических игр средневековья».
Да, вкусные и недорогие были пирожные. Я взял эклер и миндальное, все вместе – двадцать шесть копеек. А Витька Рубин купил два куска пражского торта.
Витька маленький и толстый, любит шоколад. А я предпочитаю эклер. Тесто у эклера нежное, крем сладкий и жирный. Съешь один – и растечется слюна по рту. Еще хочется. А ты вместо второго эклера мягкий миндальный кружочек откусишь и не жуешь… Пусть тает.
Восемь классов отучились. Кайф! Выхлопными газами приятно пахнет. Что-то в них есть наркотическое. Зелень в июньском огне горит и не сгорает. Ленинский слепит отражениями. Не проспект, а путь в светлое будущее, как на плакате написано. Асфальт от жары как лава течет, и воздух над ним плавится, фата-морганы представляются. Море видно. Кораблики плавают.
Впереди каникулы. Большой кусок синей теплой пустоты. Расслабиться можно, пожить. Помечтать о любви. А может быть и не только помечтать, но и за мякоть потрогать. Или даже пальчиком туда… Вот, наверно, сладко, слаще эклера, слаще сочного томного дурака – пражского торта. Тридцать три веселых капитана девочку поймали у фонтана… Быстро трусики стянули… Началась веселая игра.
Так сидели мы на залитом солнечным светом Ленинском, блаженствовали, пирожные доедали. В неведенье, как в приятном сне. Витькины губы измазаны шоколадным кремом. Длинные бело-розовые пальчики с маленькими ногтями работают как щупальца. Аккуратно, легко. А я свои обрубки стараюсь не показывать. Стесняюсь.
Спросил:
– Ты куда летом собрался?
– На дачу, а потом в Судак. А ты?
– В Ферсановку. Надоело… Но разве олдам объяснишь что-нибудь? Слушай, Витьк, а там девушки есть, в Судаке?
– Аск! Там Генуэзская крепость, пещеры, монастырь, и красавицы на пляже валяются, ножки раздвигают, так, что волосики видно.
– Попробуй такую красавицу между ног погладь – первым под руку попавшимся камнем в лоб влепит.
– Слушай, что расскажу. Я вчера у одного знакомого был. В креслах сидели. Представляешь, входит вдруг в комнату его дочка, лет шести, подходит к отцу и ширинку ему расстегивает. А тот сидит, «Литературку» читает. Достает она его член из штанов, как Маяк свою краснокожую паспортину, и начинает облизывать и сосать. Воот такое эскимо! Здорово, а? Пососала у отца и спать ушла.
– Кто же он такой? Макаренко?
– Писатель. Популярные исторические романы пишет. Говорил, что десять тысяч лет назад все так жили.
– Писатели всё знают. Им виднее. Скажи честно, сейчас придумал? Или еще вчера?
Идиотские шуточки были у нас в ходу. Витька часто меня поддевал. И я в долгу не оставался.
– Нет, правда, сосала как водокачка! – настаивал Рубин, надев на лицо загадочную улыбку Джоконды.
– Витьк, а ты манду видел?
– Один раз. Когда маленький был. У мамы. Волосатая, с розовыми губами. Мать спала, ноги раскрыла. Я испугался, укрыл ее. А потом еще раз одеяло приподнял. С тех пор не видел. Только у малышни на пляже – мышки-щелки… Он еще говорил, – раньше матери с сыновьями спали. Вот это я понимаю… Отца часто голого вижу. Он меня в ванну вызывает, спину тереть. Веснушки у него везде или родимые пятна, не знаю. И хер такой темный, старый, в складках, как гриб. Тон-тон, у тебя просто так встает?
– У меня встает на все, что не надо. На автобус, на Метромост. На Солнце. И на памятник Ленину. А вот когда влюблен не встает. Три месяца назад втюрился я в одну черноглазую. В какую, не скажу, а то ты всем разболтаешь. Хотел пососаться, не дала. Только обнимались. Сердце мое горело, а член спал. Мне казалось, что я сам член. Пламенный.
– Ты бы сегодня об этом в сочинении написал. Кем я стану. Стану, мол, пламенным членом… Политбюро… Ты о чем писал, о Радищеве? Или про Кошевого?
– Про Кошевого. Я и трети «Путешествия» не осилил. Не читается. Язык допотопный. Другое дело «Молодая Гвардия». Гестаповцы раздевают и терзают Улю Громову. А она запевает – Замучен тяжелой неволей. Клёво! Ты знаешь, что случилось, когда мне шесть лет было? Меня чуть сексуальный маньяк в Крыму не украл. В Симферополе. На площади у вокзала. Мы с бабушкой в Алупке отдыхали. На обратном пути, из Ялты в Симферополь, таксист пассажиров пугал, говорил, банда в Крыму орудует. Воруют детей. Насилуют, а потом в лесу живьем сжигают. Нашли тогда будто бы пять обгоревших трупов. В горах, недалеко от старой дороги на Ялту. Приехали мы в Симферополь, на вокзал. Бабушка в туалет пошла. А там очередь. Стоять надо долго. Меня на площадке оставила. Там много детей бегало. Вдруг подходит ко мне дядька какой-то и говорит – хочешь клубнички свежей? Только что на базаре купил. И подает мне газетный кулек. В нем клубника. Крупная. Голос мне шепнул – не бери! А я взял. Одну ягодку. Потом еще одну. Я клубнику ем, а дядька на меня смотрит. Жадно и пристально. Говорит – у меня и черешня есть. Целое ведро. В машине. И показывает мне на москвич, старый-престарый… Пойдем туда, посмотришь на мой автомобиль, черешни поешь. Тут мне опять голос внутренний шепнул – не ходи! Не послушал, пошел. А два наших чемодана на площадке остались. Подошли мы к машине. Дядька дверь открыл. На заднем сиденье стоит ведро. Но в ведре не черешня, а три окровавленных человеческих руки, пальцами наверх, как куриные лапы. И ногти у них синие, длинные, винтом. А рядом ржавая пила валяется… Я от страха онемел. А дядька схватил меня железными протезами и как заорет – отдай мне свои руки!!!
– А в другом ведре – ноги. Ногти как сабли. А рядом точильный станок. Загибай, загибай дальше!
– Все было, как я сказал. Только в ведре, действительно, черешня была. Угостил меня дядька черешней. И уговаривать начал – поедем ко мне сейчас домой, там у меня во дворе шелковица, сладость одна! А вечером в театр пойдем. «Синюю птицу» смотреть. У меня два билета есть. И билеты мне сует. Одной рукой мне билеты сует, внимание отвлекает, другой в машину тянет. И глазами на меня крысячьими пялится. Рычит, хрипит… Когда я уже в машине сидел, и дядька дверь закрывал, подскочила к нам как вихрь моя бабушка. За руку меня, и из машины вон. Милиция, кричит, милиция! Прохожие на нас зенки вытаращили. А дядька тут же слинял. На своем москвиче.
– У нас на даче кот каждый день по пять синих птиц мертвых приносит. Думает, так лучше. Мать его газетой лупит за это, но он все равно приносит. Что бы дядька этот с тобой сделал? В попу бы выдрал, а потом придушил. Или в погребе бы запер и мучил?
– Не знаю. Я тогда и не испугался даже. Очень уж шелковицу любил.
– Тон-Тон, ты ведь дом большой знаешь, на Университетском? С башнями. Мы раньше там жили. Так вот, у большого полукруглого окна на лестничной клетке между первым и вторым этажом нашего подъезда дети собирались – друг друга страшными рассказами пугать. Машка Федотова рассказывала про мать. Слушай сюда. Умерла у одной девочки мать. Ее похоронили на кладбище в черном гробу. Девочка легла дома одна спать. Вдруг радио само включается и говорит: «Мать вылезает из гроба».
Девочка подумала, что ослышалась, и заснула. Через двадцать минут радио говорит: «Мать идет домой».
Девочка проснулась, но опять подумала, что ослышалась. Опять заснула. Еще через двадцать минут радио говорит: «Мать подходит к дому».
Девочка проснулась и больше не могла заснуть. Через пять минут радио говорит: «Мать входит в подъезд».
Девочка заплакала от страха. Радио говорит: «Мать подходит к двери».
Девочка застучала зубами. Радио говорит: «Мать входит в квартиру».
Девочка окаменела. Радио говорит: «Мать рядом с тобой».
Мертвая мать говорит девочке: «Мне холодно, мне голодно, я пришла, чтобы забрать тебя, пойдем на кладбище, в мою могилу. Мы ляжем в мой гроб, и ты согреешь меня. А потом я буду есть твое мясо…»
Так вот, я недавно узнал, что у Машки потом, когда ей лет десять было, умерла мать. На самом деле. А Машка после похорон пропала. Так до сих пор и не объявилась.
– А отец?
– Не знаю, может он еще раньше из семьи ушел… И про отца один пацан тоже рассказывал. Васька… У мальчика умер отец. У него были черные ногти. Его похоронили. Через день пошел мальчик на базар, купить что-нибудь поесть. Видит – баба торгует пирожками с мясом. Мальчик купил пирожок, стал есть. Подавился, закашлялся и выплюнул человеческий палец. Палец был с черным ногтем. Мальчик узнал палец. Побежал к Шелохолсу (так Васька Шерлока Холмса называл). Шелохолс пошел на базар. Нашел бабу с пирожками. Купил пирожок. Отошел. Разломил его – внутри глаз. Глаз смотрит на Шелохолса. Голос говорит: «Иди к бабе в подвал, там лежит мясо».
Пошел Шелохолс к бабе в подвал. Не может войти – двери заперты. Он спрятался. Ждет. Пришла баба, открыла замок. Он вошел за ней. Баба ушла. Шелохолс пошел в комнату. Видит – комната до потолка заполнена человеческими пальцами. Пошел в другую – та комната полна глазами. Глаза смотрят на Шелохолса. Голос говорит ему: «Иди туда и туда, на кладбище. Там баба и дед могилы роют. Вырывают покойников и делают из их мяса пирожки».
– Ну и чего? И у Васьки отец умер?
– Не знаю, но, говорят, что пирожки с мясом, которые у универмага «Москва» продают, – из человеческого мяса.
– Не свисти!
– Ты про свою синюю птицу и черешню не наврал?
– А ты, про своего Макаренко? Девочка шести лет. Сказал бы еще грудной младенец тятьку сосет!
– И грудные сосут, на острове «Тахо-Тиха» так детей выкармливают.
– А что на острове «Не-свисти-Ка» происходит? Макаренко! А ты знаешь, что меня чуть Мосгаз не задушил?
– А Мослеспром тебя на куски не распиливал? Или Росглавлегснаббытсырье? Или Тяжмашзагранпоставка?
…
Расстались мы мирно. Витька на автобусе уехал. А я вниз по Ленинскому поплелся. Забавно, как раз тогда, когда мы спорили, в неведомом кабинете неприятного учреждения, в котором коммунистические начальники судьбу сограждан решают, некто Рябов подписал одну бумажку. И печать поставил. Подписал, потому что получил за это взятку от витькиного папы, бывшего главного экономиста в министерстве. И бумажка эта, выйдя от Рябова, уже на следующий день оказалась в почтовом ящике квартиры Рубиных на шестнадцатом этаже высотного жилого дома на Ленинском проспекте. Чудесной квартиры с видом на лес и озеро. И изменила эта волшебная бумажка витькину жизнь. Ни дачи, ни Судака он больше не увидел. Потому что уже через неделю унесла его белая алюминиевая птица из СССР навсегда. За горы и моря.
На новом месте Витьке понравилось. Тепло, по радио рок-н-ролл передают, а не Людмилу Зыкину, и девушки не жеманные. С черными или рыжими кудряшками все. Закончил он там школу и пошел перед университетом в армию. И убили его там, в пустыне, непонятные темные люди, арабы. И очень обрадовались его смерти. А тело его целый день по улицам на веревке волочили. И маленькие девочки пинали его ногами…
…
А со мной вот что случилось. Шел я по Ленинскому в сторону «Синтетики». Захотел перейти проспект, но на переходе застрял. Правительственный кортеж из Внукова в центр мчался. Вначале волга новая пролетела. С разноцветными мигалками. Сиреной оглушила. Только-только появились тогда в Москве эти машины. Все их ждали, надеялись. Думали, будет как кадиллак.
За волгой черные зилы понеслись. Сточетырнадцатые. Зашуршали. Брежнев наверное или какая-нибудь шушера. Много зилов. Все их боялись. Такие задавят, не заметят. Скорость под двести. И масса как у танка. После зилов – черные чайки. Штук тридцать. Вр-вр-вр… Проехали начальники. Теперь идти можно. Ну я и побежал. Не заметил вылетевшей сверху, как из облаков, последней, отставшей от кортежа, белой чайки. Не услышал крика прохожих – стой! Ты куда! Не почувствовал удара ребристой чайкиной морды. Не заметил, как взлетел, не понял, что умер в воздухе. Не видел, как чайка остановилась, как из нее вышел растерянный шофер. Не мог помочь женщинам, бившим шофера сумками. Не видел бутылку кефира с зеленой крышечкой, вылетевшую у кого-то из сумки и валявшуюся рядом со мной на асфальте. Не видел и как народ отогнали люди в одинаковых костюмах, как забрали мое тело.
Хоронили меня на Востряковском кладбище. Там, где тела не разлагаются, а замыливаются и как пластиковые куклы в пене вонючей десятилетиями лежат. И червь их не есть и бактерии не трогают. Мои родные на похоронах плакали, особенно мать убивалась, а одноклассники шутили, дурачились, в салочки играли. Андрюха Шаповал за Наташей Марец бегал, той самой, черноглазой. А она на красавчика Неверова заглядывалась…
…
Ничего моя смерть в мире не изменила. У бочки с квасом очередь стоит. На улице Панферова часто ветер дует. И Земля с орбиты не сошла, так и крутится, дура, по закону Кеплера.
А я в бабочку превратился. Не адмирал и не павлиний глаз, конечно, но тоже, ничего. С черными капельками на кончиках крылышек. Поначалу меня все на цветочки тянуло, нектаром баловался. В воздухе кувыркался, шалил. Птиц сторонился, хотя и объяснили мне, – бояться нечего… Своих искал, но как будто кто сиреневый гребень у меня перед глазами держал. Видел дома, провода, автобусы, трамваи, тротуары. А вместо людей вроде тени. И лица у всех как тарелки. Так никого и не нашел. До самой осени по лесам, по полям носился. Море видел, – то ли Черное, то ли Белое. Из сил выбился. Потащило тут меня смертным ветром вверх, через облака. Оторвало крылышки. Облепило металлом небесным. Стал я похож на голубя серебряного. И уже не летел я, а винтом в пространство пустое врезался. Прямо на Луну меня притянуло. Наелся я там пыли и песка и в расщелине между серых скал затаился.
Обновка
Человека, входящего в семейное рабочее общежитие, расположенное в двух блоках типового панельного девятиэтажного дома на улице Паустовского, встречал алый транспарант, на котором было начертано крупными белыми буквами:
ОБЩЕЖИТИЕ СЕРЫЙ СОКОЛДА ЗДРАВСТВУЕТ ГЕРОИЧЕСКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СТРАНЫ СОВЕТОВ! ПАРТИЯ ЛЕНИНА – НАШ РУЛЕВОЙ!В правом углу транспаранта неверной рукой какого-то мизантропа было приписано черным фломастером:
А ИДИТЕ-КА ВСЕ НА ХЕР!В левом углу тем же фломастером кто-то написал:
СОКОЛ СРАНЫЙ, Я ТУТ НОГУ ПОТЕРЯЛи нарисовал рядом птичку, похожую, однако, больше на обыкновенного воробья, чем на сокола, несущую в клюве маленькую человеческую ногу, волосатую и босую.
Под транспарантом сидела вахтерша баба Нина, равнодушная по-видимому и к транспаранту и к надписям на нем, женщина неопределенного возраста с колючими глазами, небрежно выщипанными и подведенными черным карандашом «по-древнеегипетски» бровями и подкрашенными хной клокастыми волосами. Баба Нина в любое время года парилась в сером ватнике, из-под которого вылезала грубая коричневая юбка, похожая на медвежью шкуру. Летом баба Нина носила щегольские сапожки «Аляска», подаренные ей бескорыстными искателями ее милостей, а в остальное время – короткие, лоснящиеся валенки непонятного цвета с галошами.
– Пар костей не ломит! – авторитетно утверждала баба Нина.
– Тута на проходной сквозняки почки студют! У нас полы холодные, как в мертвецкой. Совсем можно заболеть…
До общежития баба Нина работала сторожихой в Пятой Градской и про полы в морге знала не понаслышке.
На голове у бабы Нины круглилась мохнатая молочно-белая вязаная шапочка с маленьким пятнышком. При ближайшем рассмотрении выяснялось, что это не пятнышко, а аккуратно пришитая к шапке тряпочка с вышитым изображением розовой кошечки, выпустившей противные круглые коготочки и готовящейся сцапать ими микроскопическую мышку.
Баба Нина встречала всех входящих в общежитие одинаково приветливо: «Гражданин, покажи докэмент! Пропуск, говорю, покажь! В десять закрываем двери! У нас тут семьи с дитями живут, а не разиньрот и поелбля!»
«Разиньрот» на бабынинином языке означало – разврат. Что значит мнимосоставное слово «поелбля» читатель может догадаться сам.
…
На девятом этаже общежития, в трехкомнатной «мужской» квартире, в четырнадцатиметровой комнате, выходящей единственным окном на огромный, замызганный и уделанный собаками двор, в середине которого стоял небольшой бетонный сарай с каким-то электрическим и водным хозяйством, к северному боку которого были пришпандорены две телефонные будки, к которым, как ленточки к бескозырке, прилеплялись очереди, состоящие из нетерпеливых и раздраженных людей, жили два шофера – Иван и Митрофан. Оба за тридцать, оба родом то ли из под Анапы, то ли из под Анадыря, оба холостые, крепкие, как все шоферы, оба регулярно пьющие. Иван был повыше и фигурой помощнее, любил и поговорить. Активный человек, активистом на выборах работал. Правда домой к избирателям, как того от него требовали в избирательной комиссии, он никогда не заглядывал. Только галочки в списке ставил. Объяснял он свое поведение так: «Ходи, не ходи. Все равно в задней комнате бюллетени нетронутые лежат, как им надо заполненные. А всю макулатуру, что избиратели заполняют, тут же после выборов, не считая – на помойку. Без эмоциев!»
Митрофан – был поменьше и послабее Ивана, он почти всегда молчал. Даже остановки забывал объявлять в своем автобусе, когда объявлятельная машина сбоила. Вообще, был человеком пассивным. Разве что, раз в месяц на голубятню лазил. Гонял сизарей по сизому московскому небу. Ему эту его пассивность всю жизнь вменяли в вину различные советские начальники. Ставили его на вид. Прорабатывали. А он в ответ только зевал, кивал и даже не оправдывался.
Иван носил по выходным замшевую куртку и гэдээровские джинсы. Митрофан и на работу и на танцульки ходил в темной мешковатой куртке непонятного покроя, в таких же штанах и коричневых бутсах. Словом, Иван и Митрофан были обычными шоферюгами, только Иван был чуть побойчее, а Митрофан – поскромнее. Жили шофера ладно, как говорил Иван – без эмоциев. Не дружили, но приятельствовали. Выпивали вместе. Лежали на своих кроватях, курили Беломор. Иван разражался иногда потоком непечатных слов, потом замолкал и подолгу смотрел на нечистый потолок их комнаты. Митрофан часто дремал или книгу читал «Историю древнего мира», учебник для пятого и шестого класса средней школы. И Иван и Митрофан не имели и восьмилетнего образования, были взяты в Москву «по лимиту», водили рейсовые автобусы и терпеливо ждали собственную жилплощадь – комнату в коммуналке в том же Ясенево, которую начальство обещало предоставить каждому из них по окончании десяти лет работы.
– Если не будет выговоров или взысканий!
– Если будешь активно вести общественную работу и регулярно ходить на выборы!
– Во всем одобрять и поддерживать линию коммунистической партии!
– Не давать спуску прогульщикам, пьяницам, летунам, самогонщикам, морально разложившимся тунеядцам и скрытым врагам советского строя!
Иван и Митрофан ни с кем не боролись, но разлагались как умели, работали сверхурочно, поддерживали линию, не ввязывались в драки, случавшиеся в общежитии почти ежедневно, к советской власти во всех ее проявлениях относились с народным фатализмом… Как к природным явлениям – горам, ураганам, равнинам или лесам. Не верили, что люди где-то живут иначе. Были довольны своей бессемейной, бестолковой жизнью.
У Ивана то и дело появлялись подруги на стороне. Чаще всего – такая же лимита, как и он, только из женского общежития. Он нелегально жил с ними неделями или месяцами, потом его с позором выгоняли вахтеры или сами же хмельные сожительницы, и он возвращался в свою неуютную, неприбранную мужскую комнату на девятом этаже, к своему неразговорчивому соседу, читающему учебник истории.
Митрофан и подруг не заводил. В его теле не бушевали страсти. Приходил, смертельно усталый после смены, принимал душ, варил макароны, пил чай и ложился на кровать. Перед сном онанировал, тихо сопя и вздыхая, кончал под одеялом, вытирал сперму полотенцем, убирал его в тумбочку и засыпал. Возбуждал себя Митрофан картинками из того же учебника. Представлял себе страстную Клеопатру, с изумрудным ожерельем на смуглых грудях, прекрасную бледную, в сиреневых шелках, царицу Елену или доисторическую, с открытой волосатой грудью, похожую на гориллу, женщину с огромной корявой дубиной, австралопитечку с иллюстрации к статье «Высшие приматы в пустыне Калахари – роль труда в становлении человека».
Этой женщине Митрофан дал зачем-то странное имя – Мончичи. Когда Иван отсутствовал, Митрофан громко говорил с Мончичи в своей комнате, рассказывал ей о проделках пассажиров в его автобусе, жаловался ей на погоду, на механиков, на начальство, желал ей спокойной ночи…
Изредка Митрофан пытался разобраться в себе, понять, что же он все-таки сам за существо. Напрягал память, пытался что-то хорошее вспомнить, о чем-нибудь важном подумать, что-то сам для себя решить, но ничего на ум не приходило, кроме Мончичи. В голове у Митрофана было какое-то зудящее марево. В ушах часто звенело и стрекотало. Тысячи потусторонних кузнечиков покрывали своим стрекотом его жизнь, как снег – московские улицы…
…
Соседями Ивана и Митрофана по квартире были три толстых казаха – Бактыбай, Бактыгерей и Балабек, тоже шоферы, и живущий один в крохотной комнатке ловкий старичок Урмантай Урмантаев, слесарь. Иван и Митрофан звали его дядя Урма, относились к нему «без эмоциев», иногда приглашали его третьим.
Казахи с соседями не общались. Жили какой-то своей жизнью. Пели вместе что-то заунывное по вечерам. Младший, двадцатипятилетний Балабек заходил иногда к русским соседям и спрашивал: «Иван-Митрофан, бутылка есть?»
Иван отвечал ему лениво: «Нет водки. Ты, эта… Без эмоциев! Сходи на перекресток с Голубинской, там у таксиста всегда купить можно. Пятерик дай, хватит с них, а то они всегда червонец просят. И нам нальешь за совет по чекушке. Шутю, шутю…»
Когда Балабек уходил, Иван замечал горько: «Нацмен – он и есть нацмен. Чурка глупая! Шуток не понимает! Целина! Не может водки купить! А баранку вишь крутит, как ты да я. Зашибись, вока! Что ты думаешь, Митро?»
Митрофан тянул: «Да ушшш… Чуркодааавы…»
…
Дядя Урма говорил о себе так: «Я православный татарин, волжский булгар, кряшен-кераит, крещеный значит, мой род от Золотой Орда, мой предок – святой Авраам, который колодец рыл. С живая вода. Его убил Чингисхан. У меня в Буинске жена Агдалия… Хочешь перекрещусь? Икону видишь в углу? Казанская… Чудеса делает. Из запоя выводит. Что? Почему Сталин рядом с иконой? Потому что при нем был порядок! Он любил простой человек. Церковь у нас открыл».
О том, что пришлось ему таки при Сталине отсидеть семнадцать с половиной лет по пятьдесят восьмой статье, дядя Урма никогда никому не рассказывал, стыдился. Когда его, девятнадцатилетнего паренька из предместья Казани, арестовали и посадили, он по-русски и говорить не умел. Ему шили политическую статью, а он думал, что его преследуют за то, что на работе инструменты крал на обмен и продажу. Он так всем и говорил в лагере: «За плоскогубца пострадал, значит…»
А на самом деле его осудили по статье 58-9 за «причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения.... в контрреволюционных целях». На фабрике трубу прорвало с горячей водой. Оборудование новое залило, обварило рабочих. Чинил трубу Урмантай, за это его и посадили. Вместе со всей бригадой. И хотя по статье 58-9 наказание такое же, как и по страшной статье 58-2 (вооруженное восстание), Урман-тая не расстреляли, а дали «десятку». А потом, как и другим, от доброты советской души, «добавили». Вышел из лагеря он только в пятьдесят четвертом. Выжил дядя Урма в лагере, потому что по счастливой случайности угодил в придурки, прислуживал начальнику лагеря, подполковнику-татарину, говорил с ним по-татарски, убирался, стирал и гладил его одежду, подворовывал, жировал, а потом, когда и подполковника арестовали, не колеблясь подписал показания, которые подсунули ему следаки. Если бы он умел читать по-русски, то наверно ужаснулся бы тому, что подписал – подполковник его обвинялся в том, что собирался передать автономную Татарскую Советскую Социалистическую Республику, вместе с рекой Волгой, со всем населением и полезными ископаемыми – нефтью, углем и доломитами – то ли Римскому Папе, то ли японскому императору, но дядя Урма читать не умел, сам по подполковничьему делу осужден не был и остался в придурках. Любопытно, что по своей прямой специальности – слесаря-сантехника – он не проработал в сталинском лагере ни одного дня.