Полная версия
Покажи мне дорогу в ад. Рассказы и повести
Пришел я тогда в коровник и заметил, что студенты возбуждены. Спросил, в чем дело. Оказалось, за час до моего прихода в коровник ворвался пьяный мужик из деревни. С ружьем. Мужик грозил, что всех москвичей поубивает. Выстрелил. Пуля пролетела в нескольких сантиметрах от головы Клейна. Мужика обезоружили, побили, приезжала милиция.
На следующий день в студентов подло, из-за кустов, бросали камни. Кричали: «Убирайтесь, суки!»
Один камень пробил кому-то голову. Опять вызывали милицию. Раненного студента отправили в Москву. Подобные инциденты продолжались до самого отъезда.
Через пять дней началась работа. Нудная, грязная. Трактор с прицепленным к нему огромным крючком боронил картофельное поле. После него шли студенты. Выковыривали из земли картофелины, бросали их в ведра. Специальная бригада опорожняла ведра в мешки, мешки тащили к машине, загружали их в кузов. От такой работы болела спина. Ломило суставы. От скверной еды у многих болел живот.
Потом зарядил дождь. Студенты начали простужаться, настроение упало. Жизнь казалась бесконечным картофельным полем, которое надо убирать.
– Работай, работай, только не сдохни как собака, – цитировали студенты друг другу популярный тогда фильм «О, счастливчик». Шутка эта оказалась пророчеством. Одна студентка действительно умерла. Прямо на поле. Начальство объявило: «У нее всегда были проблемы с сердцем, условия работы в этой смерти не виноваты».
Труп девушки как-то незаметно увезли, а всем остальным прочли обязательную лекцию по технике безопасности – при полевых работах. Какая-то гадина из университетского начальства хотела застраховаться от судебного преследования.
После работы грязные и потные студенты тупо сидели в коровнике. Душа не было. Это бесило. В деревне не было магазина, а до районного центра было километров тридцать. Студенты покупали у колхозников страшный коричневый самогон. От него можно было ослепнуть или умереть.
Жратва была ужасная. Все, кроме хлеба, молока и картошки, было несъедобно. Студенты пробовали ведрами и мешками поймать зайца, случайно забредшего на поле. Ловили его человек сто, с окрыляющей мыслью о жарком, но не поймали. Заяц прыгал и петлял как будто издеваясь над неумелыми охотниками. Потом смылся в лесу. Пытались воровать гусей, пасущихся недалеко от коровника. Поймали одну птицу. Ощипали. Зажарили. Съели. Но кто-то донес, за гуся пришлось платить. Денег у студентов не было.
В коровнике жило и несколько взрослых. Главным партийным надсмотрщиком был некто Немецкий, доцент-математик. Жгучий брюнет с въедливыми и скучными глазами. Немецкий был личностью известной. Прославился он, однако, не математическим талантом, а кляузами и доносами. По его инициативе заводились персональные дела. С выговором, с занесением, а то и с отчислением из университета. Немецкий был красноречив и многословен. После работы хотелось лечь. Немецкий заставлял всех стоять на линейках и выслушивать длинные нотации. Студенты решили его проучить. Три раза ссали в его постель, один раз даже насрали под одеяло. Немецкий был, разумеется, в бешенстве. Больше всего его злило, что стукачи среди студентов не хотели выдавать зачинщиков. В конце концов он просто уехал и жизнь стала веселее. Остальные педагоги были помягче и в наши дела не лезли. Я любил давать людям клички. Немецкого за его фамилию и лютость прозвал «доктором Геббельсом». Кличка эта привилась. Даже коллеги Немецкого по кафедре звали его так за глаза.
Геббельс делал параллельно с научной и партийную карьеру. Стал партийным боссом нижнего звена. Надвигался какой-то юбилей университета. К юбилею был изготовлен специальный значок. Значок был трех степеней. Золотой, серебряный и бронзовый. Сделаны все три варианта были из дешевого материала. Но покрытие имитировало драгоценные металлы. Значки должны были вручаться лучшим работникам университета. Вроде как медали. По всем бесконечным подразделениям происходили собрания коллективов, выдвигались и обсуждались кандидатуры. Развивались интриги, составлялись заговоры, писались обоснования, почему такому-то нельзя вручать значок, а такому-то можно и нужно… Были и мордобои.
Бумаги отсылались в партком, который и должен был окончательно решить, кому значок, а кому фигу с маслом. И если значок, то какой. Поручили этот последний дележ возглавить Геббельсу. Нельзя въедливым математикам поручать такие дела – тут нужно вдохновение и отстраненность, а этого всего, так же как и чувства юмора, у Геббельса не было. А была только верность собственной карьере.
Взволнованный Геббельс прибыл на заседание партийной комиссии по распределению значков. Никогда до этого он не был в центре внимания такого большого количества влиятельных людей. Он хотел как лучше. Искренне хотел справедливо распределить значки. Даже идиот знает, что это невозможно. Что бредовая идея может быть только еще более бредово воплощена. Геббельс этого не знал и пытался применять в распределении значков научные критерии. Разработал систему положительных и отрицательных баллов. Которые должен был получить каждый кандидат на значок. Например, если кандидат – профессор, то он получает тридцать баллов, если при этом член партии – то еще тридцать, но если на него наложено в последний год партийное взыскание, то он штрафуется десятью отрицательными баллами… Геббельс и его команда проделали все это с шестью тысячами кандидатур. С помощью компьютера, конечно. Напечатали списки. Геббельс приволок их на заседание и не без гордости выложил на стол. Больше всех баллов получил ректор университета. Меньше всех – проворовавшаяся мойщица посуды в университетской столовой.
Члены комиссии были неприятно удивлены. Они хотели распределять все тоталитарно-волюнтарно, а этот чертов математик придумал какие-то баллы. Начались прения. Участникам заседания было наплевать на всю математическую дребедень – им нужно было добиться, чтобы их люди получили значки, а не их – не получили. Начались споры и угрозы. Сговоры и измены. Мужчины переходили на крик, женщины – на визг. Старший преподаватель марксистско-ленинской философии Кислица периодически ябедничала комиссии: «А она живет с ним!»
На это ей отвечали мужчины: «А вы, что, завидуете?» И гоготали. Все это продолжалось четверо суток. Почти без перерывов.
В конце четвертого дня Геббельс сошел с ума. В клиническом смысле слова. Его к тому времени уже никто не слушал, все спорили, а когда он пытался что-то вставить – только махали на него рукой. Мол, заткнись, математик гребаный.
Геббельс вдруг громко и истошно закричал, подбежал к картонным ящикам, стоящим рядом с большим круглым столом, за которым сидели спорящие, погрузил обе руки в груду золотых значков. Потом бросил их вверх наподобие фейерверка. Безумными глазами посмотрел на их полет. После того как значки упали на пол, принялся яростно затаптывать их ногами. При этом повторял: «Она живет с ним, она живет с ним…»
Его связали. Увезли в дурдом. Оттуда он не вернулся. Умер там от инсульта. Было ему всего тридцать восемь лет. А комиссия, состоящая из старых партийных зубров, заседала еще два дня. И никто не умер.
Где теперь валяются эти значки? Один я купил на память за доллар на Арбате. Спросил у продавца: «Это что, медаль или орден?»
Тот ответил: «Да нет. Это просто значок… к юбилею какому-то выпустили. Дешёвка».
Спрут
(рассказ постаревшей нимфоманки)Помните, Антон, что так мучило булгаковского Мастера? Его одиночество и противостоящие ему в Совдепии тотальные силы зла воплотились в мерзчайшего спрута с длинными и холодными щупальцами, которого он безумно боялся, который его всюду преследовал, и особенно – в темноте. Репрессивный аппарат озверевшего государства, десятки миллионов его добровольных помощников – доносчиков, охранников и палачей и еще десятки миллионов на все готовых, чтобы выжить, трясущихся в своих коммуналках совков – чем не спрут? По сравнению с этим, советским спрутом, вонючий лавкрафтовский Ктулху кажется аквариумной рыбкой.
Мой, индивидуальный спрут ничего общего с этим кошмаром не имеет. Даже и не знаю, проклятие ли это или, наоборот, одна из опор бытия. Послушайте мой короткий рассказ, может пригодится для писанины, а нет – так посмейтесь над старухой… Вместо того, чтобы внуков нянчить и о болячках рассказывать, занялась бабуля эротическими воспоминаниями. Впала в детство. Все старухи – мешки, наполненные глаголами прошедшего времени. Потерпите.
…
Если бы Гумберт Гумберт посмотрел на меня, восьмилетнюю, он бы сразу признал во мне нимфетку. Ножки точеные, тело вытянутое, бодрое, эластичное, мордочка подвижная, черные кудри до пупка… кожа свежая, чуть смуглая, губы полные алые, сосочки – нежно розовые… чувствительная как ласточка, не трусливая, не жеманная… Ребенок-демон. Тогда, впрочем, я и себя и других вовсе не понимала… считала себя дурнушкой за курносый нос и широкие ногти.
Вышеприведенный словесный автопортрет я составила по своим детским фотографиям. Недавно альбом нашла, думала, он потерялся. Хотелось на себя как бы со стороны посмотреть. Через увеличительное стекло времени. Уж лучше бы и не смотрела.
Во дворе нашей пятиэтажки на Вавилова были установлены качели. Я их обожала… и вот, однажды, в жаркий августовский день… помните это странное московское томление перед концом каникул… лето пролетело… до начала занятий еще несколько дней… взрослые уходят на работу, а ты торчишь весь день во дворе и чувствуешь неотвратимо приближающуюся осень… зелень начинает желтеть… дома и деревья как будто в обмороке… все готово перевернуться с ног на голову… но не переворачивается… и детское одиночество мучает зверски и предчувствие будущей взрослой жизни потихоньку наваливается как великан на фарфоровую куколку и дробит, дробит твои косточки… и тянет взлететь на воздух… но что-то нам всегда мешает… усталость рода человеческого… и мы так и проводим здоровую половину жизни в розовом тумане несбывшихся надежд, а вторую – в жестяном пальто и в свинцовых сапогах старости. В корчах и муках.
Мама ушла на работу, сказала, что прибежит в обеденный перерыв, накормит меня и опять уйдет… надела мне торжественно на шею ключ на ленточке и запретила уходить – дальше беседок. Это означало, что находиться моему телу разрешалось в прямоугольнике, ограниченном стеной нашего четырехподъездного кирпичика, длинным высоким и глухим забором какого-то закрытого учреждения с противоположной стороны и двумя – беседками по бокам, сталинскими строениями с обрушившимися лестницами, прогнившими скамеечками и остатками здоровенных гипсовых баб, призванных, наверное, олицетворять мощь и красоту советского строя. От этих мегалитов, впрочем, во времена моего детства остались лишь могучие торсы с отбитыми головами и руками, в неприятных их недрах скапливалась дождевая вода и всякая дрянь, там жили сколопендры, которых дети очень боялись.
Проводив маму до одной из беседок и вдоволь напрыгавшись на ее пыльной лестнице, я побежала к качелям. Там уже качались две девочки – веселая энергичная толстушка Ирма, родом из Прибалтики, из соседнего двора, и худенькая, застенчивая, но себе на уме, Светлана, моя соседка по подъезду, дружба с которой так и не завязалась, несмотря на все попытки наших мам-одиночек нас подружить. Ирма была на два года меня старше и заслуженно считала и меня и Светлану малышней, с которой стыдно иметь дело. Обменявшись парой пустых слов с Светланой и кивнув Ирме (никакой реакции с ее стороны), я залезла на теплое деревянное сидение, оттолкнулась ногами и принялась сосредоточенно раскачиваться… через минуту я догнала и перегнала по высоте осторожную Светлану… догнать Ирму было труднее… тем более, что она тут же заметила мой порыв и, не изменив никак выражение чуть деревянного, как будто припудренного янтарной пылью лица, начала качаться мощнее и выше, чем до моего прихода.
Короткие наши юбочки задирались на грудь.
Старые качели отчаянно скрипели.
Песок под ногами улетал вниз и назад и его место занимало звенящее в августовском мрении коричневатое московское небо… воздух сек и ласкал щеки… мир качался, качался, качался.
…
Между качелями и домом росли липы. Высотой с наш дом. Под одной из них, в тени, рядом с изрезанным ножом стволом, стоял мужчина. В длинном, темно-бежевом плаще, наброшенном на плечи, но запахнутом. Поначалу я его и не заметила. Потом заметила, но как-то не восприняла… а он пристально смотрел на нас… переводил воспаленный взгляд с одной на другую… пожирал глазами наши ручки, грудки, ножки, обнажающиеся в движении до трусиков. Да, он пялился на нас и делал что-то рукой под плащом… тогда я и понятия не имела, что.
Все эти взрослые слова иностранные «эксгибиционизм», «онанизм», «мастурбация» и доморощенное «рукоблудие» были маленьким московским девочкам середины шестидесятых неизвестны. Честно говоря, я в свои восемь лет даже не знала, что мужчины имеют член, а короткое грубое матерное слово – воспринимала как некую абстракцию, несколько даже космического характера (как бы – Марс), так же как и длинное неприличное женское слово. Только в главном русском непечатном глаголе мерещилось мне какое-то содержание… неприятное… садистское. Вроде – бил твою мать.
Да, слова в моем лексиконе не было, но процесс, описываемый этим словом, происходил на моих глазах. Возбудившись от вида наших мелькающих перед ним голых ножек и дополнительно возбудив себя механически, мужчина в плаще заметил мой недоуменный взгляд смущенной нимфетки… и это, по-видимому, разожгло его и заставило сделать несколько шагов в сторону качелей и резко распахнуть плащ. Под плащом он был голый. Поневоле я взглянула туда.
Пах мужчины зарос курчавыми рыжими волосами. Его член, показавшийся мне похожим на мягкую игрушечную пушку, выстреливал в мою сторону белыми струйками. Я отвела глаза. Краем глаза увидела, что Светлана уверенно соскочила с качелей и побежала к нашему подъезду. Ирма же продолжала качаться и, казалось, вовсе не замечала навязчивой фигуры, похожей на дергающуюся летучую мышь. Потом выяснилось, что так оно и было – Ирма была страшно близорука, но стеснялась этого и не носила на улице очки.
После разрядки, мужчина серьёзно посмотрел на меня своими зелеными глазами, усмехнулся чему-то, запахнулся и покинул наш двор.
Да, Антоша, забыла упомянуть важную подробность. Метрах в трехстах от нашего дома, на улице Ферсмана, тогда работала – «Березка». Помните, что это были за магазины? Да, да, валютные, для номенклатуры. На витрине ее ничего не было, кроме длиннющей розовой гирлянды на фоне панорамной фотографии Москвы, которая глупо мигала. Я так внутри и не побывала до самого отъезда из СССР. Не было у нас валюты. Рядом с «Березкой» дежурили милиционеры.
Так вот, мужчина в плаще покинул наш двор, а потом, минут через пять, я вдруг услышала милицейский свист, отчаянные крики и топот. Затем все стихло. Я пошла домой и заперлась там на цепочку. Мать пришла через два часа, не смогла войти и кричала на меня. Только мы сели обедать… позвонила милиция. Милиционеры расспрашивали меня о мужчине в плаще, а я как могла описала его и то, что видела…
Оказывается, неудачливого эксгибициониста арестовали метрах в ста от нашего дома. Светлана была к тому, что произошло на наших глазах, подготовлена. Она пришла домой и тут же позвонила матери, работавшей в Министерстве иностранных дел. Та – в милицию. Милиция оказывается на этого человека давно охотилась. Они по рации уведомили своих людей у – «Березки» и те подкатили на мотоцикле, а наш плащ на свою беду зашел в молочный, в котором глазурованные сырки продавались, полакомиться хотел после оргазма, понимаю… Ну, его и сцапали.
Но это все не важно. Меня этот человек не испугал, испугала меня милиция и моя нервная мамочка, царство ей небесное, устроившая вечером жестокую истерику и говорившая со мной так, как будто я была в чем-то виновата… меня эксгибиционист поразил, озадачил… и совратил.
Да, совратил.
Несколько дней, впрочем, все было нормально. Я пошла во второй класс, началась учеба, новые предметы давались мне нелегко… Училась я хорошо, но меня отвлекали разные мысли и чувства… а затем… сентябрьским вечером… засыпая на своей кровати… я вдруг увидела эти зеленые глаза прямо на стене. Они сосредоточенно смотрели на меня. А вся моя промежность как будто превратилась в спрута. В жадного, хищного… мечтающего только о том, чтобы в него вошел большой горячий член. И с тех пор нет мне покоя.
Летящий мертвец
Всякий раз, когда я хочу тебя утешить, мой дорогой друг, вспоминаю одну картинку из детства. Нарисовалась она в центре Москвы, на Кузнецком Мосту. В середине шестидесятых годов…
Слякотная была зима. Холодная, ветреная, с гнилыми оттепелями. Помню, все мечтали о крепком сухом морозце с солнышком. Но в городе было пасмурно и сыро, дул пронизывающий ветер, а с тяжелого пластилинового неба то и дело сыпалась колющая щеки снежная крупа вперемежку с острыми, ледяными капельками зимнего дождя. Москвичи обвиняли во всем недавно вырытые вокруг столицы водохранилища.
Шел я по Кузнецкому с моим отчимом, что-то мы хотели там купить канцелярское или книжное, не помню уже что. И вдруг видим, толпа небольшая собралась вокруг лежащего на грязной коричневой снежной каше мужчины с багрово-синим окровавленным лицом.
Зрители, как и полагается, в темных бесформенных пальто советского покроя, в мокрых кроликовых шапках с ушами, на мордасах – типичное совковое выражение, приличными словами вовсе не передаваемое.
Это чёё? Мертвый что-ля? Ну ни хуууя!!! Скутузило, бля, мужика по полной!
Все на лежащего уставились, как будто он бриллиантовый-самоцветный, но никто ничего не делал. Только один мужчина его ботинком пнул. Брезгливо так… отстраненно… мол, мне-то что? Мне – ничего. Лежи себе…
Скорую никто не вызвал. На женских лицах ни следа сострадания не видно, на мужских – только тупое удовлетворение. Удовольствие даже от чужого несчастья.
И вот вижу… сквозь толпу старушка какая-то сердобольная к лежащему пробивается. На голове – шляпка с потертой шелковой розочкой и синей вуалью, в руках – сумочка старомодная, глаза – добрые, подслеповатые, носик точеный, породистый, руки – в узеньких перчатках. Пробилась и давай пульс искать на его грязной лапе. Потом достала из сумочки цилиндрик валидола, свинтила ему крышечку и таблеточку в рот пострадавшему всунула… под язык.
Лежащий на асфальте поначалу и не отреагировал никак. Зрители подумали – и вправду помер. Закивали удовлетворенно. Но тут он шевельнул своим отекшим багровым веком и открыл ужасный правый глаз. Толпа охнула и затаила дыхание…
Глаз этот прошелся яростным взглядом по толпе зевак, быстро обнаружил сердобольную старушку и тут же налился кровью, как гребешок боевого петуха. Мне показалось, что глаз начал стрелять в старушку разрывными пулями.
Зашевелились и его опухшие синие губы. Так, как будто они не принадлежали своему владельцу, а действовали самостоятельно. Мы услышали что-то вроде: «Оша йу тарай жыка… траить хошш сско чка ука…»
Мой быстро соображающий отчим засмеялся первый.
А через полминуты гоготали все, а мужик на асфальте громко и вполне внятно хрипел: «Пошла нах, старая жидовка! Отравить хочешь русского человека, сука?!»
Лежащий выплюнул таблетку валидола и, несмотря на то, что был мертвецки пьян, ухитрился-таки лягнуть старушку нечистым своим ботинком в бок. После этого, как и был, лежа, достал из кармана пальто папиросу, всунул в угол рта, чиркнул спичкой и закурил.
А старушка схватилась за сердце… уронила сумочку и шляпку на грязный снег… розочка оторвалась и укатилась куда-то, вуалька сбилась неприятным клоком… ветер растрепал ее седые волосы… по морщинистым щекам покатились слезы.
Она подобрала шляпку и сумочку трясущейся рукой и, все еще держась за сердце и тихо постанывая, протиснулась через толпу и похромала в сторону Рождественки.
Толпа отреагировала на уход вуалевой старушки брезгливыми гримасами и злорадными восклицаниями.
Странная штука – воспоминания. Написал про лежащего на асфальте пьяного и про пожалевшую его старушку, – и тут же в голову против воли втиснулся другой, уже не мнимый, а настоящий покойник, лежащий на московском асфальте.
Случилось это уже в семидесятых, я был гордым студентом МГУ и быстро шел по улице Димитрова (ныне опять по-старинному – Большая Якиманка) от Октябрьской площади, мимо французского посольства к букинистическому магазину, что был на набережной, напротив Ударника, в доме, который снесли позже новые хозяева города. Не могу утверждать, что их предшественники, планировщики сталинско-брежневской Москвы, были лучше ельцинских – при них Москва потеряла половину своих романтических урбанических островков и украсилась тысячами уродливых коробок, но последние строят из себя русских патриотов, восстанавливают церкви, старые названия… но на самом деле являются такими же безмозглыми и наглыми варварами как и их предшественники – коммуняки… их город и Москвой-то назвать нельзя… столица паханата… Пуйловск… тьфу, тьфу на него тысячу раз!
Да, лето, жаркий московский вечер, я спешу в магазин, в котором хочу купить том Гоголя с «Выбранными местами» дореволюционного издания… знакомый продавец, декадент и стиляга, позвонил мне и предупредил, что если я до семи не выкуплю книгу, то он отдаст ее другим соискателям, из которых выстроилась уже длинная очередь.
– Уйдет, уйдет книга прямо из твоих потных ладошек, – твердил стиляга, и я знал, что он на другом конце провода скалится гадко, показывает телефонной трубке свои гнилые зубы.
Книга эта имела тогда среди нас, не уехавших и не собиравшихся уезжать набитых дураков с претензиями, заигрывавших с гонимым еще православием, культовый статус. «Выбранные места» представлялись мне, именно в силу своей базальтовой недоступности, самой интересной, загадочной работой автора «Мертвых душ». Запретный плод сладок… но быстро теряет вкус!
Книги, картины, архитектурные шедевры, женщины, заморские страны, чудеса природы… разочаровывают нас, как только перестают быть недоступными… лучше было бы им навсегда остаться запретными плодами… и служить недостижимыми целями нашей бессмысленной беготни… маяками в наших бесплодных странствиях. Но нет, мы получаем все, что хотим, наслаждаемся всеми наслаждениями, о которых исступленно мечтали, за которые были готовы отдать жизнь… и мы отбрасываем без сожаления муторные книги, забываем мертвые картины и дурацкие постройки тиранов или фанатиков, бросаем любимых женщин в погоне за первой попавшейся юбкой, с удовольствием покидаем осточертевшие нам города и страны и плюем на природные красоты. Узнали бы мы близко Спасителя или самого Создателя Вселенной – и уже через пару часов начали бы зевать и проситься к дьяволу. Наши разочарование, сплин, меланхолия – испепелили бы и само Солнце, если бы нас близко к нему допустили.
…
Я шел тогда как раз мимо церкви Иоанна война, доброго солдата карательных войск Юлиана Отступника. Прохода к ней с улицы кажется не было, но луковки были видны и с Димитрова. Церковь эту, еще не отреставрированную и не такую вульгарно-пеструю как сейчас, я часто рисовал зимой и любил ее благородный ступенчатый силуэт. Чего ни бывает? Изображал я ее в стиле Эдварда Мунка. Моя Иоанн воин кричал о моем московском отчаянии громче норвежской девушки на мосту.
Ну так вот, шел я по тротуару на Димитрова, чуть не бежал… бодро кидая колени вперед и вдыхая выхлопные газы… автомобильное движение по этой, тогда еще не расширенной, двухполосной улице было сумасшедшее, ведь Ленинский проспект вливался в нее, как Волга в Москву-реку.
И вдруг, как будто почувствовав, что сейчас произойдет что-то ужасное, я уставился на притормозивший впереди меня автобус пазик. И тут же из-за его кабины на дорогу вышел шатающийся пьяный мужчина и попытался перейти улицу. И в тот же момент его сбил набитый под завязку пассажирами городской автобус 144-го маршрута, обгонявший пазик по встречной полосе.
Я видел и слышал, как 144-й ударил пьяного. Это был страшный удар. С зловещим треском и скрежетом… всхлипом и чмоком… как будто лежащую на наковальне конскую тушу ударил мясник-великан трехметровым медным молотком.
Бедняга пролетел метров тридцать и приземлился уже не человеком, а измятой, изодранной куклой с расщепленными костями. Ботинки его улетели как грачи метров на двадцать дальше тела. А окровавленная его кепка, упала, возвратясь как бумеранг, прямо мне под ноги.
Я ощутил, как время убийственно замедляется. Оно почти остановилось в тот момент, когда произошло столкновение автобуса с человеческим телом. А потом медленно-медленно начало ускоряться. Я наблюдал полет мертвеца, как мне показалось, минуты три, хотя в реальности это были секунды.
Я поднял кепку и кинулся к телефонной будке. Говорил со скорой как будто не я. Бросил трубку и побежал к телу, чтобы положить кепку рядом с ним. Почему-то мне казалось это чрезвычайно важным делом. Мертвец лежал чудовищно неправильно. Руки и ноги его не были соединены суставами с туловищем, их удерживала только кожа и одежда. Голова с выбитыми, висящими на веревочках глазами, покоилась на его колене. Кто-то уже положил рядом с ним его ботинки.